Счетчики






Яндекс.Метрика

Глава 45

— Не знаю, как у тебя хватало времени, Уилл.

На что, Фрэнсис?

— На такие тонкости. Я имею в виду — вложить все эти раздумья в пьесы.

Какие раздумья, Фрэнсис? Нет, в них нет раздумий, ни тени мыслительной жвачки. Если бы я хоть на секунду остановился что-нибудь обдумать, пьеса не сдвинулась бы с места. Я писал пьесы за считанные часы, к определенному часу, на потребу публики, они были лишь на листе бумаги. Нет, если бы я остановился подумать, я не окончил бы ни единого сценария. Это теперь они «пьесы», но только потому, что их таковыми считают. Тогда у меня не было выбора, об этом не могло быть и речи, я был одержим — до безумия, я был не в себе, я был сумасшедшим, помешанным, спятившим, вдохновленным и ошеломленным. То, что водило моим пером, не имело ничего общего с рассудочной мыслью, было целиком неосознанно — безотчетно, непознаваемо, даже безрассудно.

— Но безумно не как у буйнопомешанных и душевнобольных в Бедламе?

Нет, их безумие было пагубным для окружающих и для них самих. Мое было творческим, но, в принципе, это ведь звенья одной цепи, и их можно легко поменять местами. Когда сочиняешь, пьеса не всегда выходит так, как ты ее задумал, и иногда это к лучшему. Если бы я начал обдумывать, пришлось бы подправлять здесь и там, и пьеса от этого только бы пострадала. Возьми, например, «Венецианского купца». Он замышлялся как незатейливая любовная история с дополнением злобного еврея. Но посмотри, что вышло — ведь Шейлок превратился в главного героя пьесы.

— Потому что ты ему позволил им стать.

Так вышло помимо моей воли. По-видимому, я был не властен над своей симпатией к нему и она одержала верх над сочинителем. Наверное, из-за того, что произошло с Лопесом.

— С доктором, который замышлял отравить королеву?

Ничего такого он не делал, это Эссекс пытался отравить ей мозг.

Лопеса убили старые добрые английские христиане-жидоненавистники. Может быть, я сочувствовал ему потому, что мой собственный отец был ростовщиком и мясником, хорошо владел обоими ремеслами и, чтобы выжить, вырезал по фунту мяса и со скотины, и с человека? Может быть, поэтому я отчасти сопереживал Шейлоку? И вообще, велика ли разница между мерзким евреем и грязным, отверженным актером? Как бы там ни было, он вырос под моим пером, требуя, чтобы его выслушали. Да, он скуп, он зол, он дьявол из старинных драм, он христоубийца и отец-тиран, но и у него тоже есть глаза, руки, другие части тела, ощущения, привязанности, страсти, и все они попираются. Выселенный в трущобы, задавленный, забитый, сжигаемый заживо, он голос всех угнетенных — повсеместно и на всем протяжении истории. Он заставил меня прислушаться к нему. Даже бедняки, стоящие у сцены, ему внимали. Они рукоплескали актерам и выходили после представления, протирая глаза, изумленные тем, что они только что услышали. И долго еще помнили Шейлока после того, как забывали лирическую сцену, освещенную лунным светом.

Этим я был обязан Бербиджу. Раскланяйся, Ричард! Он выходил на сцену не как Варрава из пьесы Марло. Он знал, что моя пьеса на голову выше «Мальтийского еврея». Он мог сыграть кровожадного подлеца, черного демона в огненной мантии, и все, что к этому прилагалось. Вместо этого он позволял тебе разглядеть под засаленным габардином и услышать измученное, озлобленное, сильно чувствующее существо. Он заставлял тебя почувствовать то, что чувствует он. Он заканчивал, стеная и скуля, как умирающий Лир, как растерзанный медведь, которого для потехи добрых христиан выволакивают из ямы по окончании представления. Он был человек на дыбе, и нежная Порция затягивала на ней веревки.

Не действует по принужденью милость.

Какая тонкая насмешка! Мало кто заметил, что его наказывают не повешением, обезглавливанием или тюрьмой, а заставляют сменить веру — предельное проворачивание ножа в ране, которое далеко превосходит все, до чего мог додуматься Топклифф.

— Да, но как же жуткий «фунт мяса»?..

Он — символ, и не в нем дело. Плоть жива, но слаба, золото мертво, но могущественно, способно развращать плоть, но само по себе беспристрастно. Его можно с точностью измерить в унциях. А плоть кровоточит, сердце тоже, особенно сильно — когда его предают, когда любовь изменяет и ее лилии увядают.

— Но в конце концов к Лопесу проявили своего рода сострадание.

Переодетая Порция не пришла в Тайберн, чтобы спасти Лопеса, и никто не знает, сколько крови пролилось, когда ему сначала вспороли живот, а потом четвертовали, или сколько весили его внутренности. Этого никто не считал, за исключением Эссекса, который, как Грациано, затравил Лопеса до смерти под одобрительные возгласы христиан. «Не бросай его срам собаке — он же обрезанный, а это верные христианские псы!» Кровопролитие, баллады, шутки, тело, разорванное на части на съедение псам, — еврей умер в диких мучениях. В общем и целом публика прекрасно провела воскресный день. Она не хотела пропустить ни секунды его мучений, и драматург — меньше всех. Каждому из нас хочется фунта плоти, драматургу в особенности.

Мне был ненавистен смех, издевки, то, как глумились над Лопесом всю дорогу до и во время его казни. Мне был отвратителен циничный и кровожадный Марло вместе с его «Мальтийским евреем». Но все же я извлек выгоду из мифа о жидах: что они ловили христианских детей и пекли из их крови хлеб, отравляли колодцы и распространяли чуму, что жидовки испускали семя, а жиды менструировали.

— Я видел «Мальтийского еврея», но ни о чем таком не думал.

Меня вскормили предательство и кровь. Я перепробовал другие дороги, но они завели меня не туда, и я заблудился. Я не состоялся как муж и отец, не преуспел на поприще учителя или торговца, хоть и не по своей вине. Я не сделался религиозным мучеником, воином Господним. А когда прелестный мальчик и черноволосая женщина предали меня, когда чистая дружба и похоть потерпели крах — спрашивается, что еще мне оставалось делать, что могло меня спасти и принести мне удовлетворение?

— Что? Скажи.

Сцена. Меня спасла сцена. Она сохранила мне рассудок. Когда-то она означала потерю респектабельности, изгнание, оскорбления и поношения, совсем как у Шейлока. Но в актерской компании я обрел чувство великого товарищества. Мы были сплоченной семьей, скрепленной общим ремеслом — созданием иллюзий и нашими страданиями, ведь терпенье — рода нашего примета.

Я был во власти вдохновения. Я не был себе хозяином, потому что писатель, у которого все под контролем, — это труп, в нем нет, если так можно выразиться, прометеева огня, а я был вдохновлен этим самым страданием и желанием использовать его, раствориться в строках и потрафить желаниям публики. И тогда казалось, что ничто не могло пресечь к златому дню желанную дорогу.

Я не мог себе представить, какая боль меня ожидала. Личное страдание, которое вырвало меня из моего времени и сделало еще безумней. Генри возвратился из Кадиса триумфальным Цезарем, королеве исполнилось шестьдесят три года — не предвещавшие добра девять раз по семь лет, но она не умерла, чем поставила в тупик своих астрологов и осушила слезы Иеремий. Смертельный месяц мой прошел свое затменье назло всем прорицателям, и оливковая ветвь принесла благой мир. Однако выпавшая роса не смогла утешить боли, которую мне в скором времени предстояло пережить.