Счетчики






Яндекс.Метрика

Глава 2

Поговорим об эпитафиях...

— Уволь! Лучше поговорим о твоих потомках. Ты обещал, неужто забыл?

Да?

— Ну да.

Я солгал. Не хочу я говорить о них. И что значит «обещал»? Когда я обещаю, я выполняю обещания и слов на ветер не бросаю.

— Тогда неважно о чем, только не об эпитафиях.

Вон плуг вспахивает землю. Погляди-ка на ворон — хорошая у них кормежка в марте. А потом наступит апрель — немилосердный месяц для Шекспиров.

— Ты уже говорил.

Мать всегда боялась апреля: пора эпитафий, говорила она, когда имя Шекспиров вырезают на камне.

Крупные капли весенних ливней стекали по красивым, только что высеченным буквам на наших надгробиях. Она говорила: «Бойся апреля, сынок, март — мраморный месяц». У нее был дар образной речи.

— Это ты унаследовал от нее.

Было в ней что-то от ворожеи, она почти что могла читать мысли.

— Так когда ты родился?

Я родился в воскресный апрельский день — вопреки всему. Звон колоколов оповещал о чуме, а крики ворон пронзительно призывали людей и землю к возрождению.

— Поэтично.

Девы и цветы, что, бледные, в безбрачье умирают...

— Еще лучше!

От немочи, ветров, неведомых печалей...

— Да тебя не остановить!

Я, Уильям Шекспир...

— Наконец-то мы вернулись к началу завещания!

Нет, Фрэнсис, не сейчас. Я, Уильям Шекспир, выжил, и моя утлая лодчонка едва-едва уцелела на волнах холодного апрельского прибоя — мать уверяла, что только потому, что я родился в самом конце апреля.

— Наверное.

Она говорила, что, родись я раньше, я б не выжил, а так я лишь неделю сражался с убийцей Шекспиров.

— Тебе повезло.

Да, я вышел победителем. А она продолжала ненавидеть апрель.

— Так ты апрельское дитя.

А теперь апрельский труп. Подайте саван, кирку и лопату, я хочу вернуться назад — в материнское лоно.

— Ну вот, опять!

Посмотри, меня баюкает мама. Я родился мгновенье назад, мгновенье длиной в 52 года. Из своего лона она вытолкнула меня в безостановочный ход Времени, ведь Время не терпит, и женщинам нельзя терять ни секунды.

— Что должно служить хорошим примером всем нам. Займемся же делом!

...Рождение — несомненный факт бытия. Смойте с меня кровь, слизь и переплетения плаценты, спеленайте меня, согрейте, покажите отцу, что он наделал, и верните поскорее к набухшей от молока груди. Приложите меня к ней, как пиявку, дайте обхватить сосок губами. Сначала мне смазывали язык сливочным маслом с медом, потом — желе из заячьих мозгов.

— Фу! Терпеть не могу зайчатину.

Это ты зря. То ли заяц помог, то ли что-то другое, но я выжил. Возможно, те самые мозги.

— Холодец из мозгов — какая гадость!

Из дома на Хенли-стрит отец понес плод своих чресл в церковь, где меня окунули в купельную воду, дали имя и покрыли голову крестильным покровом. Если бы я умер в течение месяца со дня крещения, покров стал бы моим саваном.

— Расчетливо!

Кто так у меня говорил — Горацио? Да, расчетливость, быстрый и удобный шаг от крещения до похорон. Но я не умер. На третий раз Джону и Мэри повезло. И мне тоже. Они прозвали меня Вильгельмом Завоевателем. Вопреки всем ожиданиям, я прожил гораздо дольше.

Ибо младенец родился нам; Сын дан нам.

Да, везунчик. Мне повезло не прибиться к старшим сестрам, которых Бог призвал в ряды мертвых, не лежать под сырой от дождя травой у Святой Троицы. Или к моим бедным опочившим братьям. Наверное, мне повезло. Повезло не стать просто цифрой в реестре чумы, пушечным мясом, случайной жертвой в какой-нибудь битве, в которой мозги и кости взревели б к небесам, обломками взлетая до луны и нанося ей раны.

— Красиво сказано!

Мои глаза, которые теперь слезятся, могли стать жемчужинами на дне морском, а кости — превратиться в кораллы. Я мог бы увидеть, как палач швыряет мои окровавленные потроха в Тайбернское небо, и красный ад мог бы превратить меня в тлеющий угольный мусор Смитфилда1.

— Ничего себе смерть!

Существует лишь один вход на великую сцену дураков (если только тебя не вырвали до срока из чрева матери) и тысячи ранних уходов. Я избежал их, я спасся, я открыл дверцу люка преисподней2 и поднялся из него на лондонскую сцену.

— ...Чтобы стать величайшим сочинителем пьес своего времени.

...Который водил знакомство с королями и пользовался популярностью у зрителей. В общем и целом я прожил хорошую жизнь.

— Позаботимся теперь о таком же хорошем конце!

И проводим меня на тот свет? Постой-ка, толстяк, дай мне передохнуть, мне же положено какое-то время на исповедь?

— Ты, старый пень, между прочим, тоже растолстел.

А потом снова похудел. Не торопись захлопнуть дверь в детство. Дай вспомнить.

— Каким оно было, твое детство?

Оно было пирующей пчелой, одурманенной темным траурным соком сентябрьской сливы, в которой она слепо копошилась. Оно было мертвым голубем, разодранным кошачьими коготками, — безмолвным царством, кишащим червями. Оно было сухим остовом мертвого паука, распятого на паутине, как еретик, и встречавшего рассвет в углу моей комнаты; дневной свет просвечивал сквозь него и делал похожим на средневекового мученика. Оно было узловатым рисунком на половицах — рельефом страхов на карте царства моего детства. Очертания тигров, расхаживающих вдоль сучковатых балок крыш, вмиг превращались в толпу людоедов, несущихся вниз по стенам и вверх по ножкам кровати — антропофаги, люди, у которых течи выше, чем голова.

— Интересное у тебя было детство.

Я помню холмы, подобные волнам моря. Они походили на мерно дышащих во сне дядю Генри и тетю Маргарет в спячке неспешной сниттерфилдской жизни. Каждый день превращал их в землю, на которой они трудились, превращал в прах их самих и их родственников, Джона Шекспира и Мэри Арден. Как стремительно и безмолвно они в него превращались, а тогда казалось — время тянулось. Люди умирали неспешно, как скотина в полях. Иногда они поворачивались, как мясо на вертеле, с них капал сок, они шкварчали, разгоряченные, краснолицые земледельцы Сниттерфилда, а ночами потели в постелях, утопали в них, храпели, постанывали, вздыхали, вращались над ревущим огнем и шипящими углями, готовясь к аду. Я принюхивался к ним: они жарились в кроватях и калились в печах грядущей вечности, заполняя дом шепотом последней вечери.

— Фантазии тебе не занимать. Это у тебя с рождения.

Тогда мне казалось, что все шло кругом — арденские голуби, даже обезглавленные, носились, ошеломленные, пока не наступала смерть. Они вертелись, как дервиши в танце смерти. Раскланявшись, они падали, обессиленные, лапками кверху. Скотина рядом с нашей лавкой на Розермаркет вела себя иначе. Она упиралась и спотыкалась на засаленном полу скотобойни, а трупные мухи исступленно жужжали среди кровавых мокрых воплей и со свистом проносились сквозь вой и смрад. Тяжкой была смерть на бойне.

— Не нужно было тебе этого видеть. Я не стал бы смотреть.

Там я впервые узнал, что такое вероломство. Даешь поросенку имя, как брату иль сестре, как христианской душе, чешешь ему спинку или щекочешь за шеей, как ребенку лепечешь в его глупый пятачок, засовываешь ему за ухо цветы шиповника и ромашки и кормишь его из рук, когда он выбегает, откликаясь на звук твоего голоса. Он становится частью семьи. А потом наступает день великого предательства.

И как мясник несчастного теленка ведет, связав, и бьет его, когда упрется тот в пути своем на бойню, — так уведен безжалостно и он. Мать мечется тоскливо, вслед детищу безвинному смотря, и тосковать лишь может об утрате...

— Хватит об этом!

Скорбь и горе.

И ты видишь отца таким, каким не знал — запятнанным багровой кровью убойного дела, и твой любящий отец взмахивает стальным клинком, дымящимся кровавым злодеяньем.

— Я все понял, я все понял, можешь не продолжать.

Прощание с детством, которое трудно забыть. Концом его стала фигура, жестоко возвышающаяся над другой, подлое убийство, убийство из убийств. Я вижу лишь силуэт, детали туманятся в памяти, но я знаю — то двуногое существо с рукой, высоко занесенной над четвероногой жертвой, — мой отец. Стремительно опускается лезвие — и ни тогда, ни сейчас никакое усилие воли не может заставить палача прекратить рубить и резать, пока не распорет животное от глотки до крестца, высвобождая ужасающий стремительный поток, обрушивающийся на пол. От него исходит пар, слабые крики замирают, и наступившая тишина наполняет уши, как кровь.

— Ужасно.

О, невыразимый ужас!

— Нет, это мои слова.

Отец мой... кажется, его я вижу.

Давай сменим тему.

Я по сей день стараюсь избегать Розер-стрит. Нечаянно оказавшись у скотобойни, крадусь мимо, вздрагивая, точно провинился и отвечать боюсь за то, что натворил, как бывало, когда я был мальчишкой.

— И все это ты затаил в своей душе?

Воистину мое актерство началось здесь, на Розермаркет. Я посетил кровавый театр, и защититься от него можно было, только надев личину, чтобы отрезать путь раскаянию, заградить ему дорогу. И пусть сокроет лживый вид все то, что сердце лживое таит.

— Это как одиночная камера в аду.

Только моя. Казалось, никто больше не обращал внимания на убийство.

— Лишь мальчик Уилл.

Домашние страхи были другими: они завлекали в западню не чувства, а разум. Я имею в виду сказки, которые сказывались под завывание ветра и треск поленьев в очаге, пока над Сниттерфилдом ревела буря и пламя в очаге горело синими отблесками. Генри говорил, что пламя становилось синим из-за непогоды, но Агнес из Ас-биса говорила — то были духи, которые приходят, чтобы поселиться в доме и в сновидениях.

— Это она тебе говорила, чтоб тебе крепче спалось!

Те, кто вернулись из тьмы почти невообразимой. Вот именно что «почти». Наслушавшись ее рассказов, я пытался их себе представить. Вот они, как тени, выскальзывают из своих могил, где неутомимо рыхлит землю могильный червь, и сонм их плывет по спящему городу, как миллион угрей. Генри уверял меня, что как-то раз он их видел в лунном свете — жуткая процессия пересекала поле, спускаясь вниз с холма по направлению к Стрэтфорду.

— То были духи, — увещевала Агнес дребезжащим голосом, — привидения, Фома ты неверующий, женщины в белом.

— Да я бабу ни с чем не перепутаю! — вопил старый Генри. — То были чертовы рыбы-угри. Говорю тебе, миллион угрей! Я стоял и считал, понимаешь? Каждого дьявольского ублюдка.

Призраки или угри — не важно, то были духи, которых выпустила на свободу тьма, и они устремлялись прямиком в сумрак моей спальни. Мне казалось, я вижу привидения, белеющие в лунном свете, клубящиеся туманом у закрытых ставен и скрежещущие остатками зубов в бессильной ярости и зависти к тем, кто грелся у камина или спал в мягкой постели. А душам мертвецов было негде спать, и они возвращались в холодную глину, в сырое эхо загробного мира, где они обитали и где не было румяных лиц родных, а только склизкие точащие их черви. Они проскальзывали вверх по перешептывающимся карнизам на продуваемые ветрами колючие соломенные крыши. Генри говорил, что в крышах живут только птицы да крысы, но Агнес твердила свое. Дрожа, они спускались по дымоходу, огонь в очаге менял цвет, камни в камине раскалялись до неистово-голубого цвета, а пламя кухонных ламп трепетало, как дрожащий хвост перепуганного зайца. Я тоже сидел, трепеща, и слушал рассказы о всяких ужасах.

— Да просто погода ни к черту, вот и все, — ворчал Генри. — Это ветер шумит в дымоходе. Надвигаются тучи с Уэльса, а облака с юго-запада всегда приносят дождь.

Но я вращался на вертеле языка Агнес и ему не верил.

— Сказки про привидений? Это не для меня. Ни к чему это, — проворчал Фрэнсис и посмотрел на меня с неодобрением.

Толпы привидений возвращались домой с погостов, духи вырывались из своих могил, стеная на ледяном ветру, и когтили двери, чтобы их впустили из-под проливного дождя.

— История тоже полна призраков.

У нас в Стрэтфорде не было ничего похожего на призраков Античности, как в учебниках об эпохе Юлия Цезаря, о временах, когда могилы стояли без жильцов, а мертвецы на улицах мололи всякую невнятицу. Те призраки навещали меня позже, когда я пошел в школу. Призраки моего детства, деревенские тени, возникали из рук и пальцев деревьев, их приносило из топей, они были испариной холодных, влажных и липких могильных плит и каменных полов передней. Они сворачивались у моих ног, подходили, как кошки, украдкой, бочком, шипели, и я незаметно вдыхал их: так через ноздри они входили в мою кровь и завладевали моей душой. Старуха Агнес ковшами вливала в меня это варево вместе с похлебкой.

— Всем бы такую милую тетю!

Старушка была что надо, сама безмятежность. Она видела фей в цветах наперстянок, она встречала королеву Маб3, которая заморочила ей голову и довела до безумия, она видела человечка с фонарем, собакой и вязанкой колючек, который спускается с луны. Она утверждала, что ей встречались и черти, и нечисть, что живет в полях, и лешие — они превращались то в жаб, то в змей. Ворон, летающий в бору, сонно жужжащий жесткокрылый жук, летучая мышь в сгущающихся сумерках под церковными сводами — призраки принимали тысячи личин. Они даже вырастали из-под земли в виде обычных грибов, вполне съедобных на вид. Но, отведав их, люди сходили с ума, им хотелось ломать деревья с корнем и опрокидывать замки. Сумасшедший корень, что сковывает разум.

— Она много чего повидала на своем веку!

А если девушка случайно вступит в круг этих демонических поганок, они вырвутся с корнем из земли и, крича, как мандрагора4, закружатся вокруг нее, вводя ее в оцепенение. А когда она рухнет в папоротники, она уже будет полностью в их власти, и они с громкими неистовыми воплями полезут к ней под юбку. Толпа грибных фаллосов надругается над ней, но забрюхатеет она, только если проболтается о том, что с ней случилось, и тогда за один день распухнет так, что лопнет и умрет.

— Черт знает что такое!

А если по ошибке такой гриб съест парень, то, проснувшись на следующую ночь, он обнаружит, что его срам превратился в поганку.

— Святый Боже!

А если рядом с ним окажутся козы, они обглодают его по самый корешок, и, когда выйдет луна, они обезумеют от похоти и поскачут по горам и по долам в поисках девственниц, чтобы лишить их невинности, или степенных матрон, чтобы заставить их вновь цвести, как в дни молодости, а их изумленные, давно уж бессильные в постели старые мужья пойдут ко дну, как потерпевшие крушение корабли со сломанными мачтами, покинутые командой.

— Как не стыдно забивать ребенку голову такой чертовщиной!

Сказки старухи Агнес. Дядя Генри рассказывал мне кое-что другое.

— Слухай сюда, Уилл, — говаривал он. — Агнес Арден раньше срока свела в могилу старину Ардена не печалями, как говорится в Писании, о нет! — черт бы ее побрал! — а слишком частыми кувырканиями вот на этой самой раскладной постели. Их кровать никогда не простаивала на якоре и частенько раскачивалась, как бриг в треклятом Бискайском заливе. Уж поверь мне, это она его доконала. Ни одному мужику не удалось бы выдержать такое и дожить до положенных ему Богом семидесяти лет, так как свеча светит, пока горит фитилек, и, как говорится в Писании, всему свое время: время совокупляться и время воздерживаться от совокуплений, и Агнес Арден явно нужно было купить себе часы.

— Это в девяносто-то лет!

— И не обращай внимания на ее дьявольские россказни, малец. Я вот что тебе скажу: теперь, когда ее колодец пересох, она развлекается тем, что щекочет воображение мальчишки сказками о лесных феях, любовном соке цветов и всяком разном другом дерьме, когда всем известно, какой сок питал ее саму в былые годы. Ты лучше зажимай уши, парниша, а то она нальет в них свое зелье и очарует тебя языком. И только дьяволу известно, где он побывал!

— Ну и баба! Вот так Генри! — Фрэнсис развеселился.

Генри был старый грубый мужлан, сильный, сварливый и не лишенный здравого смысла. Но от демонов старухи Агнес не было спасения. Я слышал, как в далеком тумане топей они ревели, как выпь в темноте. Мне чудилось, что они проливались ливнем с небес. Они скрипели у моих ставен днем в грозу и в неистовую бурю ночью. Я крепко зажмуривался от ужаса, но они неотступно стояли перед моими глазами. Она рассказала мне о ведовстве задолго до того, как я прочел Реджинальда Скотта и короля Якова5, задолго до того, как я вообще научился читать. Но я уже был знатоком и боялся того, что знал. Агнес открыла передо мной тайный улей, землю, наполненную могилами с гробами, взрыхлила корку на почве, и я заглянул в раскрывшиеся передо мной пчелиные соты дикого ужаса, в черный мед ада, готового вершить злодеяния.

— С чего ты решил, что меня интересуют ведьмы? Мои уста ничего подобного не говорили.

Твои уста красны от моего вина. Налей-ка мне тоже стаканчик, утроба ты ненасытная!

— И умоляю, давай утопим в нем Агнес!

Она рассказала мне о бале, которым правит Сатана, от первоначального пакта с Властелином Тьмы до последней пригоршни праха, развеянной на все стороны света: о страшных шабашах на обдуваемых ветрами и забытых богом бесплодных вересковых пустошах, когда запад кровоточит, как черная свинья, и ветер рыщет, как зверь, над Велькоумским холмом и несет с собой дождь, гром и молнии. Затопленный урожай гнил, скот мер, женские груди сочились желчью, молоко сердечных чувств сворачивалось, младенцы в колыбельках болели и умирали. Мужской орган бессильно поникал, и, пока мужчина спал рядом со своей женой, из грязноватой дымки возникала суккуба и парила под потолком. Он просыпался уже возбужденным, и тогда она с раздвинутыми ногами опускалась своей пурпурной раной на его незаконную похоть, и выманенное этой тварью тьмы семя выстреливало в ночь. Она улетала, перевоплощалась в мужчину и становилась мужским демоном, суккубом, который взлетал над крышами, а потом спускался вниз по дымоходам в поисках спящей женщины, монахини или девственницы и с силой вонзался в нее, чтобы завершить дьявольское перекрестное оплодотворение. А пчелы и птицы спали целомудренным сном, и ночь, словно старая ведьма, тихо ковыляла к рассвету.

О вестники небес и ангелы, спасите! — воскликнул Фрэнсис с театральными жестами и интонацией. От вина даже юриста потянуло на преувеличенные эмоции.

Фрэнсис, ты мог бы стать большим актером...

— ...второстепенных ролей. Давай распрощаемся с демонами и вернемся в Стрэтфорд.

Но до наступления рассвета мир ужасов должен был свершить свои злодеяния: умерщвлять скот, сокрушать бурей корабли, вызывать зловещие раскаты грома, пьянить и дурманить, совершать соития с дьяволом и мертвецами, жадно набрасываться на выкопанную из земли плоть некрещеных младенцев, собирать при свете полночной луны составы из трав, чтобы варить снадобья, которые заставили бы сам ад гореть и трепетать.

— Мои кости ломит от одной мысли об этом.

Грязная шлюха, широко расставив ляжки, тяжко тужилась в канаве и душила детку, как только она выскальзывала из ее чрева. Свинья жадно пожирала свой приплод из девяти поросят, сминая их, похрустывая их косточками, пока они не возвращались внутрь нее в виде кровавого месива. Убийца повисал в петле, и жирной виселицы слизь перетапливали те же самые засаленные пальцы, что сцеживали желчь козленка и вырезали селезенку богомерзкого жиденка. Кольчатый дракона труп, пасть акулы, волчий зуб, корень, вырытый в ночи, турка нос, татарский рот — пламя, взвейся и гори! Павиана брызнем кровь, станет взвар холодным вновь.

— Да, после такого не уснешь.

Полмира спит теперь, мертва природа, только злые грезы тревожат спящего, и волшебство свершает таинства Гекаты бледной; и чахлое убийство, пробудясь на волчий вой, неслышными шагами крадется, как прелюбодей Тарквиний, за жертвою скользя, как дух.

— Хорошие у тебя были вечера в кругу семьи!

Дальше — хуже.

— Что ж может быть хуже?

Я спросил ее о том же.

— И что она ответила?

Я боялся ее ответа и сгорал от нетерпения его услышать. При свете очага из горла старухи вырвались дрожащие звуки.

— Я скажу тебе, что хуже: то дело.

Дело без названья?

Такое ужасное, что невозможно было слушать. Такое ужасное, что после тех полуночных разговоров люди нашего объятого страхом прихода оглушительно стучались в чужие двери и среди ночи обшаривали, раздевали, искали метку дьявола — лишние соски, ловко замаскированные под родинки мозоли, шрамы, бородавки, спрятанные с дьявольской хитростью в ушах, ноздрях, волосах и под мышками, под веками, под языком, на ногтях и на ступнях. Даже глубоко в ягодицах и в тайных расщелинах, настолько глубоко, насколько могли проникнуть щупальца затаившего дыхание допрашивающего. Допрос с помощью иглы — удобный предлог вглядеться в укромные женские места — нужно ведь было удостовериться, что осмотр был проведен как положено.

— Как можно доскональнее.

Вот почему до начала допроса с пристрастием нужно было сбрить с ее тела все до последнего волоски и чтобы голова была голой, как репа. Так надо, таковы способы и средства, предписанные законом: вырвать ногти, зажать части тела в тиски, а конечности в испанский сапог, а потом вывихнуть и раздробить кости; подвесить на дыбе, вывернуть суставы, растянуть кожу и сухожилия и таким образом изуродовать.

— Боже всемогущий!

Не обращайте внимания на соски, прижженные и вырванные раскаленными добела клещами; на нежный язык, чувствительный, как тельце улитки, дрожащий в тисках, пока длинные иглы принимаются за дело, похотливо сопутствующее поиску правды, исход которого предрешен; на удары молотка, с мучительным и настойчивым рвением опускающегося на ноги; на лопнувшую кожу и разорвавшиеся кишки, если пытающий переусердствовал. Не обращайте внимания на пальцы, болтающиеся, как переломанные морковки, на эти перепутанные красные корнеплоды, бывшие когда-то пальцами ног, и исковерканное мясо, которое было самими ногами. Не обращайте внимания на крики — на них в особенности не надо обращать внимания.

— Довольно. Я ведь служу закону. Не хочу слушать — я и так все знаю.

Не пропустите ни звука из признаний, вырывающихся из всхлипывающего рта. Потому что каждый звук оправдывает пытку. Признание необходимо для спасения души. А когда не останется ни единого волоска на ее лице и на голове, похожей на белое куриное яйцо, что, ты думаешь, они в конце концов выволакивали на телеге к приготовленному позорному столбу? Женщину?

— Сказал же — уволь меня от подробностей.

Ведьму, конечно же, ведьму! А как иначе смотреть на себя в зеркало, зная, что ты только что сотворил с другим человеческим существом? Нет, гораздо проще было ткнуть пальцем в тварь на ватных ногах с обритой головой, которая даже не могла выпрямиться, когда ее приковывали к столбу, и сказать, что она ведьма, а не обычная женщина, вымазанная дегтем из бочки, стоящей у ее переломанных ног. Ведь в Библии же ясно сказано: «Ворожеи не оставляй в живых». А сие означает, что сам Бог поддерживает тебя, и библейское предписание должно выполняться с предельным варварством. Главное — ссылайся на Писание, и тебе все сойдет с рук.

— Даже убийство.

К столбу подкладывали охапки хвороста, и толпа, как море, бурлила вокруг него — глумилась, улюлюкала и с ненавистью плевала в обезумевшее бледное лицо. Чернь жадно кормилась ужасом в глазах жертвы. Она не хотела пропустить ни единого крика, когда факелы вонзятся в вязанки дров и седой яростный священник прокричит нераскаявшейся гадине: «Мучения, в которых ты сейчас умираешь, — лишь малая толика вечного пламени, которое тебя ожидает, — так что сознайся и спаси свою душу. Сознайся, шлюха! Чертова ведьма! Сознайся! Сознайся!!!»

— Боже.

Ведь гораздо проще повесить ярлык ведьмы на это переломанное существо на бочке, которое за завесой разлетающихся искр медленно превращалось в визжащий голубой волдырь. Нет, не простая, неграмотная деревенская девка, которая делала отвары из травок и цветочков, чтобы промывать глаза, румянить губы и освежать дыхание. И, конечно же, не просто бабушка-старушка, сплетница с косящим глазом, у которой вся отрада была — поговорить со своим котейкой или рассказывать сказки паучкам на стенах. Хитрость этих особей в том и заключалась, что они разыгрывали из себя невинность. Деревенские бабы? Ничего подобного! Нет, прислужницы дьявола! Сжечь этих мразей, превратить их в золу и проклясть их души, чтобы они горели в преисподней.

— Бабушкины рассказы об этом аде на земле явно врезались тебе в память.

Они питали мое воображение. В сравнении с этим меркли ежедневные ужасы: бешено и деловито кишащие трупными червями дохлые кошки в канавах, примерзшие к охапкам листьев, с покрытой инеем шерстью, с широко раскрытыми глазами, окостеневшие, оскалившиеся на луну; да и сама луна — сердитый, сгоревший дотла старый череп в небе, пожелтевший от смерти. Ужасы подкарауливали меня даже в нужнике: старикашки, прячущиеся в отхожих местах, забытые, затерянные ассенизаторы с такими длинными руками, что они могли высунуться из дыры и утащить меня в черные зловонные недра экскрементов и мух. Но все это было ничто по сравнению с ужасами, которые помнящие престарелые рты нашептывали у зимнего очага в мои смертельно напуганные ребяческие уши, а я не в силах был захлопнуть двери.

— Те двери всегда открыты.

В памяти стариков все еще полыхали костры времен Кровавой Мэри, и их трудно было потушить. Медлительные звуки старческой речи лениво падали с их губ, как случайно отлетевшие искры. Упав, они в мгновение ока воспламеняли меня, и я вжимался в края стула так, что белели костяшки пальцев. Я не мог пошевелиться. Это под моими ногами были уложены вязанки хвороста, ожидавшие языков пламени. Одышечные зимние сказители безжалостно раздували их, пока в моих ушах не начинал реветь огонь, и я не мог шелохнуться, как будто это я был прикован цепью за пояс и она обвивала мой обугленный скелет у дымящегося столба. Память обо мне рассыплется в прах, который развеют по ветру. И я сидел, скованный их рассказами о сожжениях на кострах, и ждал продолжения.

— Недетские забавы. И какой из рассказов был страшнее всего?

О Латимере и Ридли6. Какой-то старик, то ли из Асбиса, то ли из Сниттерфилда, рассказал, как он пешком пошел в Оксфорд поглядеть на их сожжение. Он был верным подданным-католиком двум Мариям — Марии на троне и Деве Марии на небесах. «А как же, — говорил он, — страсть как хотелось удостовериться, что они сгорят дотла, ведь бесчестное отродье Лютера нужно было сжечь в языках пламени». Ему хотелось послушать их крики в огне, чтобы представить себе, как они будут мучиться в аду.

Услышав его рассказ, я стал его частью, а он — частью меня. Тысячи раз я прокручивал его в памяти, как будто сам побывал в Оксфорде. Я его запомнил.

«Когда я добрался до места казни, палач стягивал с них чулки. Меня как громом поразило. Я подумал: "Постойте-ка! Гляди-ка, эти гадкие еретики тоже носят чулки! Как я, как вы. Чулки-то все равно сгорят. Для всесильного огня они все равно что паутина. Зачем же их снимать? Неужели эта глупость изгладит их духовную ошибку? Так удобнее казнить? А помочи, рубашки и башмаки ведь нужны даже гнусным изменникам и вероотступникам — наверняка эти повседневные вещи можно оставить. Они не защитят их от предстоящей им неимоверной боли и не отсрочат ее наступление и на секунду. И если ересь так заразна, то не лучше ли сжечь все до последнего клочка одежды, чтобы и ее тоже не стало?"

Два босых старика в колпаках ожидали сожжения. Дело было в середине октября, только начало подмораживать, и я не мог не заметить, что, как только он почувствовал под ногами холод земли, пальцы на ногах господина Ридли немного поджались. На них не было ни башмаков, ни чулок, которые сгорели бы первыми. Пальцы его нервно подрагивали. Не знаю почему, но мне они напомнили о доме, о работе в полях, о приближающихся морозах и о том, что надо загнать скотину в хлев. Черт побери, но и со скотиной не делают того, что сейчас учинят с этими двумя несчастными стариками! Вот тогда-то я понял, что это всерьез, а не просто богословская игра. Этих двух престарелых господ, один из которых немного дрожал, сейчас и вправду сожгут заживо. До этого момента я орал вместе с безумной чернью, внося свою грошовую лепту в католическое дело, но вдруг осекся и больше не мог вымолвить и звука. Палач с факелом в руке шагнул к вязанкам дров, чтобы поджечь костер. Толпа затаила дыхание и замерла.

Я глядел в изумлении, как Латимер вытянул руку и, как будто умываясь, окунул лицо в первые же языки пламени. Таким облегчением было видеть, как легко он умер: раскрытый рот наполнился огнем, который быстро унял короткие вопли, и я подумал, как же все-таки споро языки пламени пожирают врагов истинной веры. Но я недолго так думал. Потому что с господином Ридли все вышло иначе.

Дело в том, что и дураку было видно, что дрова были подмочены — надеюсь, что не намеренно. Костер явно был сооружен неумелыми руками. Недотепы положили дрова слишком близко к лицу и груди старого бедолаги. Чертовы доброжелатели, наверное, хотели ускорить его смерть, но груда дров не давала пламени разгореться. Его ноги, казалось, горели несколько часов, пока не сгорели дотла, а он все взывал к стоявшим поблизости помешать дрова и, ради Христа, дать пламени дойти до верхней части его тела, чтоб он мог умереть побыстрее. Но за завесой разлетающихся искр, из-за шипения дыма, потрескивания зеленых веток и адского гама, производимого скрипачами, жонглерами, пьяницами, акробатами, уличными певцами, вопли бедняги были поняты превратно, и ему продолжали подкладывать дрова, продлевая дьявольскую казнь.

Неописуемая картина. Огонь продолжал сжигать его ноги и поджаривать низ его туловища, не достигая жизненно важных частей. С ужасающей для старца живостью он начал подпрыгивать в огне, пока не настал момент, когда он уже больше не мог этого делать, потому что ноги его сгорели. С какой жестокой небрежностью сложили костер оксфордские растяпы, собравшиеся у Балиольского колледжа, чтобы читать наставления человеку, чьи мучения они сделали нестерпимо долгими! Чертовы нелюди, безжалостные головотяпы! Я бы подсказал, что нужно сделать, но я стоял далеко от первых рядов, и мой голос из толпы вряд ли был бы услышан. Я оцепенел от ужаса».

— Нда. Что за люди, Уилл!

О! Вы, каменные люди! Имей я столько глаз и столько ртов, свод неба лопнул бы.

«Тем временем Ридли почувствовал, что основание столба вот-вот рассыплется, и испугался, что он вывалится из костра полусожженным. Он прокричал охране, чтобы они пригвоздили его пиками к остаткам столба, но, конечно же, мерзавцы не вняли его просьбам.

— Дайте мне сгореть! — кричал он. — Умоляю! Помогите!

Наконец кто-то с крупицей ума в голове оттолкнул шестом вязанки дров от его груди, и язык пламени взметнулся вверх и немного в сторону. Как голодный, тянущийся за едой, Ридли подался насколько мог вбок, в огонь. Тут язык пламени коснулся бочонка пороха, который кто-то из родственников повесил ему на шею. И только когда порох разорвался ему в лицо, он перестал кричать и уже больше не двигался.

И слава богу, потому что в следующую минуту столб прогорел, и туловище Ридли выпало из огня к ногам мертвого Латимера. Все увидели, что от него осталась лишь обугленная черная кость, которая при падении раскололась надвое. Человека сожгли за веру, человека, который в Англии "зажег свечу, что не потухнет никогда" — так сказал Латимер, умывшийся пламенем, как любовник, принимающий ванну перед свиданием с любимой. И хотя я ничего не знаю о вере Ридли, та свеча все еще горит в моей старой голове. Скажу лишь, что, хотя рукой его убийц водил сам Бог, костер у них не удался. Я возвращался домой два дня, не промолвив ни слова».

— Отец небесный! Как же ты хранишь все это в памяти и не сошел с ума?

Его рассказ произвел на меня такое впечатление, что казалось, все это произошло со мною. Сидя у камина, я на секунду заслонил лицо от пламени и вытянул правую руку, чтобы ощутить хоть сотую долю того жара, который неистовствовал в ногах Ридли, пока его костный мозг не спекся в огне, как каштан.

На следующий год пришел черед Кранмера, который помог Генриху VIII порвать с Римом, но при Марии Стюарт вынужден был сменить свои взгляды и отречься от них. Кранмер тоже вытянул правую руку и опустил ее прямо в пламя. Обложенный дровами, он сунул в огонь руку, подписавшую отречение (до того, как к нему вернулось мужество и он отрекся от отречения), и продержал руку в огне, пока она не покрылась волдырями и не почернела — рука, которая подписала и согрешила! Ее он наказал еще до того, как казнят его тело, он заставил ее первой пострадать за его слабость и страх. А потом королевский огонь поглотил его всего за упрямство и отказ принять католическую веру. И снова раздались знакомые мученические крики, ведь независимо от того, насколько ты прав или как сильна твоя вера в свою правоту, твоя правота — в твоем рассудке, а жгут не его, а твои пятки, ноги, живот с кишками, твое сердце, легкие и губы. Всё до последнего волоска на голове, пока не превратишься в безобразно обуглившиеся дымящиеся останки. Не душа, а тело мучится в огне. Именно поэтому нужно затворять окна в свою душу. А мученики широко распахивали свои окна и позволяли всему свету глазеть внутрь. Честно, благородно, но опрометчиво. И в своих пьесах я не дал мученикам права голоса. Они достаточно покричали на своем веку. Молчание — золото, оно сохраняет человеку жизнь. Будь осмотрительным, и, когда придет твой час, будешь спокойно лежать в земле и не познаешь огня.

Примечания

1. Место в Лондоне, где казнили еретиков и фальшивомонетчиков.

2. В театре времен Шекспира на сцене имелся люк, ведший в «преисподнюю».

3. Персонаж английского фольклора, волшебница.

4. Считается, что мандрагора издает крики, когда ее вырывают из земли.

5. Реджинальд Скотт — автор труда «Открытие колдовства» (1584), в котором он доказывал, что колдовства не существует. Яков I — автор книги о колдовстве «Демонология». В 1604 г. повелел наказывать смертной казнью любого, кто общался с духами.

6. Деятели английской Реформации.