Счетчики






Яндекс.Метрика

Глава IV. «Мы против духа Цезаря восстали»

Наблюдая предстающее перед читателем «Божественной комедии» «бесчисленное количество людей, самых разных по поведению, по виду, по чувствам, по характерам», Франческо де Санктис заметил: «Эти великие образы, возвышающиеся на своих пьедесталах, эпические и неподвижные, как статуи, как бы ждут, чтобы пришел художник, взял их за руку, толкнул в водоворот жизни, наполнил драматизмом. Но этим художником оказался не итальянец: это был Шекспир»1.

Среди дантовских героев, перечисленных де Санктисом, одному действительно было суждено сыграть главную роль в шекспировской пьесе; это — Марк Брут.

Великий флорентиец вспомнил о Бруте в страшнейшем из мест «Ада». Сам повелитель тьмы терзает римского республиканца в одной из своих окровавленных пастей:

А эти — видишь — головой вперед:
Вот Брут, свисающий из черной пасти;
Он корчится — и губ не разомкнет!2

Долгий и трудный — но славный путь должно было пройти человечество, прежде чем Брут из чудовищного грешника, несущего на себе печать Иуды, мог вновь стать положительным героем исторической трагедии.

Мы не оговорились, упомянув о том, что Брут в изображении Шекспира вновь стал положительным персонажем. Такую же общую высокую оценку Брут получил и в «Жизнеописаниях» Плутарха. Среди римлян — героев «Жизнеописаний» нет, пожалуй, ни одного, кто пользовался бы постоянной любовью и уважением античного биографа в такой же степени, как Брут.

Причина такого отношения Плутарха к убийце Цезаря достаточно ясна. Как вполне справедливо утверждает Теренс Спенсер, «Плутарх не был на высоте в изображении Юлия Цезаря, которого он не понимал и не любил. Плутарх видел неизбежность монархического правления в Риме, о чем он открыто говорил. Но он с тоской и любовью оглядывался назад, на прошлое своей родины с ее великолепными государствами-полисами; и он с уважением относился к республиканским доблестям Рима. Цезарь был причиной падения республики, и Плутарх не скрывал своего неодобрения по этому поводу»3. Чтобы убедиться в том, насколько шекспировский Брут близок к прототипу этого образа в «Жизнеописаниях» Плутарха, следует в первую очередь вспомнить характеристику, которую античный автор дает Бруту в самом начале биографии этого героя: «Брут, о котором идет речь в нашей книге, усовершенствовал свой нрав тщательным воспитанием и философскими занятиями и с природными своими качествами — степенностью и сдержанностью — сумел сочетать благоприобретенное стремление к практической деятельности, приготовив наилучшую почву для восприятия всего истинно прекрасного. Вот почему даже враги, ненавидевшие его за убийство Цезаря, все, что было в заговоре возвышенного и благородного, относили на счет Брута, а все подлое и низкое приписывали Кассию, родичу и другу Брута, но человеку не столь прямому и чистому духом»4. Та же мысль повторена Плутархом и в заключительной части биографии Брута: «Однако ж Брута, сколько нам известно, даже враги не обвиняли в подобной переменчивости и вероломстве, а Антоний в присутствии многих свидетелей говорил, что, по его мнению, один лишь Брут выступил против Цезаря, увлеченный кажущимся блеском и величием этого деяния, меж тем как все прочие заговорщики просто-напросто ненавидели диктатора и завидовали ему»5.

Неоднократно варьируемую мысль о том, что Брут пользовался всеобщей любовью как справедливый человек, который ставил «общее благо выше собственной приязни и неприязни»6, Плутарх дополняет очень важным примером из области практической деятельности Брута в должности правителя Предальпийской Галлии, куда его послал Цезарь в 47 году до н. э.: «Меж тем как остальные области Римской державы из-за наглости и корыстолюбия тех, кому они были доверены, подвергались грабежу и разорению, словно земли, захваченные у врага, Брут не только не запятнал себя ничем подобным, но и бедствиям минувших времен положил конец и дал жителям вздохнуть спокойно, а все благодеяния, какие он творил, относил на счет Цезаря»7. Таким образом, Плутарх выделяет Брута из всего окружения Цезаря как единственного человека, который на деле проявлял заботу о подданных Рима.

На всем протяжении жизнеописания Брута Плутарх упоминает лишь об одном отрицательном поступке своего героя: это — его обещание солдатам отдать на разграбление два греческих города. Хотя Плутарх и объясняет это решение Брута военной необходимостью и говорит о том, что такая жестокость не идет в сравнение с куда более страшными насилиями, которые творили Антоний и Цезарь, он тем не менее считает, что «в жизни Брута это единственный поступок, которому нет извинения»8. И весьма примечательно, что Шекспир ни словом не упоминает об этом порочащем Брута распоряжении.

Уже из этих немногочисленных примеров со всей очевидностью явствует, что в сочинении Плутарха Шекспир нашел достаточно материала для характеристики Брута как положительного персонажа. Но, разумеется, данные, которые драматург почерпнул из античного источника, должны были пройти огромную творческую переработку, прежде чем возник величественный образ главного героя шекспировской трагедии.

Пользуясь современной терминологией, мы не можем не назвать Брута политическим деятелем. Однако сам драматург никогда не сказал бы о Бруте, что тот — «политик». Политика для Шекспира — это синоним лжи, коварства и своекорыстия; постоянные эпитеты, которыми Шекспир награждает «политику», — «подлая» (base), «бесчестная, гнилая» (rotten) и другие им подобные нелестные определения.

Брут, возглавивший заговор республиканцев против Цезаря, — убежденный тираноборец, готовый пожертвовать жизнью ради восстановления древнеримской демократии. Эта важнейшая сторона образа Брута не нуждается в каких-либо текстуальных подтверждениях; об этом громогласно свидетельствует и сама судьба Брута и все его поведение в трагедии.

Сознание необходимости борьбы с тиранией составляет главное звено, связующее Брута с остальными заговорщиками. Но другие элементы в характеристике Брута, придающие этому образу истинно героическую масштабность и определяющие исключительное место, которое Брут занимает в трагедии, коренным образом отличают его от всех республиканцев, участвовавших в убийстве Цезаря.

Брут с первых строк трагедии выступает как философ. Кассий также знаком с различными философскими учениями; но в жизни обоих руководителей заговора философия играет различную роль. Замыслы, которые рождаются в мозгу Кассия, возникают главным образом под влиянием чисто личных побуждений — зависти, тщеславия, ненависти к Цезарю. Характерно, что зритель, только знакомясь с Кассием, видит, что тот уже определил цели, которые он перед собой ставит, и продумал достаточно четкий план поведения. Философия же служит Кассию лишь средством оправдания своих замыслов.

А для Брута попытки философски осмыслить закономерности движения мира и перспективы развития римского общества являются необходимой предпосылкой того, чтобы выработать свое собственное отношение к действительности; лишь после того, как это отношение более или менее четко сформулировалось, Брут в состоянии принять решение.

На всем протяжении трагедии Брут выступает скорее как мыслитель в широком смысле этого слова, чем как адепт определенной философской школы. Исследователи, пытающиеся тесно связать взгляды Брута с философией стоиков, неизбежно нарушают цельность этого художественного образа. Если бы Брут был сколько-нибудь последовательным стоиком, он, следуя учению о необходимости безропотно — или, во всяком случае, с философским спокойствием — переносить выпадающие на долю человека невзгоды, не смог бы возглавить восстание против Цезаря. Поэтому и последнюю беседу Брута с Кассием (V, 1, 100—114), где Брут говорит о своей готовности добровольно уйти из жизни, если вооруженное столкновение между республиканцами и цезаристами закончится победой Антония и Октавия, нельзя интерпретировать как кризис стоицизма Брута. Главное назначение этой беседы — показать, что отвлеченные этические построения играют в философии Брута подчиненную роль, уступая первое место соображениям общественно-политического порядка.

Поэтому важнейшим художественным средством характеристики Брута становится показ того, как работает его мысль. Начиная с самого первого появления Брута перед зрителями, Шекспир заставляет своего героя думать на сцене и делает аудиторию свидетелем этого сложного внутреннего процесса. Тем самым драматург уже в момент, когда происходит начальная экспозиция Цезаря и Брута, добивается разительного контраста между этими персонажами. Цезарь, которому с благоговением внимает Рим, занят мыслью о том, как бы ему оплодотворить Кальпурнию. А Брут пытается найти глубинные причины, вносящие мучительный разлад в его душу:

      Vexed I am
Of late with passions of some difference,
Conceptions only proper to myself,
Which give some soil, perhaps, to my behaviours;
...poor Brutus, with himself at war,
Forgets the shows of love to other men.

(I, 2, 39—47)9

Многие исследователи с достаточным основанием отмечают символический смысл слов Брута о «войне с самим собой», «Мысль о том, — пишет Дерек Траверси, — что разлад в душе индивидуума в определенном смысле отражает разломы более общего плана, глубокие трещины в общественном строе или, возможно, даже в самой природе, — эта мысль очень близка самой сути великих трагедий Шекспира»10. Но в данном случае символ органически сливается с изображением владеющих Брутом сомнений, которые порождены тем, что герой еще не уяснил для себя смысл перемен, происходящих в обществе, и не определил окончательно своего отношения к ним.

На этом этапе зритель узнает, что Брут любит Цезаря и в то же время не хочет, чтобы диктатора провозгласили монархом. Но Брут еще не знает, как события, происходящие во время праздника, соотносятся с общим благом; для него неясно, в чем состоит это общее благо, за которое он не задумываясь готов отдать свою жизнь:

If it be aught toward the general good,
Set honour in one eye and death i' th' other,
And I will look on both indifferently.

(I, 2, 85—87)11

Эти многозначительные слова Брут произносит в начале разговора с Кассием. В ходе дальнейшей беседы Кассий держится настолько открыто, что для Брута, разумеется, не составляет труда понять антицезарианские намерения своего друга. Но и здесь Брут не торопится с решением: ему необходимо самостоятельно обдумать все то, что он услышал от Кассия, и установить соотношение услышанного с собственными философско-политическими воззрениями:

How I have thought of this, and of these times,
I shall recount hereafter.
. . . . . . . . . .
    What you have said
I will consider.

(I, 2, 164—165, 167—168)12

Весьма показательно, что в этом ответе Кассию впервые возникает понятие «времени» (times), которое, как известно, неоднократно употреблялось Шекспиром в качестве синонима понятию исторической тенденции, закономерности развития. Кассий говорит о том, что конкретная личность — Цезарь не соответствует тому положению полубога, на которое она претендует; в этом он видит позор для данного, конкретного времени (Age, thou art shamed; I, 2, 150). А Брут под влиянием беседы с Кассием глубоко задумывается об общем направлении развития римского общества; далеко не случайно, что в той же реплике, буквально через несколько строк, Брут опять повторяет свою мысль о значении «времени» для судеб людских:

Brutus had rather be a villager
Than to repute himself a son of Rome
Under these hard conditions as this time
Is like to lav upon us.

(I, 2, 172—175)13

После разговора с Кассием борьба в душе Брута вступает в новую фазу. Если раньше «война с самим собой» велась, по существу, в области теории, то теперь Брут поставлен перед необходимостью решиться на практическое выступление в защиту республики. Для этого осталось одно средство — убить Цезаря, и такая необходимость доводит столкновение противоречивых чувств до крайней остроты. Теперь измученный бессонницей Брут сравнивает себя с государством, страдающим от мятежа:

The Genius and the mortal instruments
Are then in council; and the state of man,
Like to a little kingdom, suffers then
The nature of an insurrection.

(II, 1, 66—69)14

Стремясь сделать работу мысли Брута еще более наглядной, Шекспир заставляет своего героя в кратком монологе (II, 1, 10—34) вскрыть весь ход рассуждений, приводящих его к выводу о том, что Цезарь должен быть умерщвлен. Брут не питает лично к Цезарю никакого злого чувства; но он понимает, что укрепление единовластия, превращение диктатуры Цезаря в наследственную монархию способно проложить путь самым страшным злоупотреблениям тирании; а такое всеобщее зло должно быть пресечено в корне:

And therefore think him as a serpent's egg,
Which, hatch'd, would as his kind grow mischievious,
And kill him in the shell.

(II, 1, 32—34)15

Некоторые исследователи, поставившие своей задачей снизить впечатление, которое производит образ Брута, использовали для этой цели упомянутый выше монолог. Так, например, поступает Т. Дорш, который исходит из убеждения, будто «большинство критиков прошлого были введены в заблуждение оценкой, которую Брут дает самому себе, и рассматривали этот образ как более привлекательный, чем того хотел Шекспир»16. Но иногда шекспироведы, в целом высоко оценивающие образ вождя республиканцев, также сужают значение монолога Брута. Анализируя позицию Брута, Д. Палмер так представляет себе ход его рассуждений: «Самого Цезаря не следует бояться, но Цезарь с диадемой на голове может стать угрозой обществу. Цезарь должен умереть до того, как, сделавшись королем, он изменит свою натуру. На рефлектирующего идеалиста, живущего в воображаемом мире, идея или символ власти производят большее впечатление, чем сама власть»17.

Конечно, в рассуждениях Брута есть ощутимый элемент абстракции. Но эта абстракция — не следствие рефлексии идеалиста. Брута в первую очередь беспокоят потенции, скрытые в самом принципе монархии, он лучше других понимает, какими опасностями для свободы чревата неограниченная абсолютная власть; и поэтому он приходит к мысли о необходимости борьбы с этим принципом, облекая свой вывод в форму философско-политических категорий.

Именно попытки найти наиболее обобщенное решение важнейших вопросов о перспективах развития общества сближает тональность монолога Брута со знаменитым монологом Гамлета «Быть или не быть»; собственно говоря, проблема, которая возникает перед Брутом, раздумывающим над тем, какие последствия повлечет за собой коронация Цезаря:

How that might change his nature, there's the auestion, —

(II, 1, 13)18

это тоже вопрос «быть или не быть».

Решение этих общих проблем с неизбежностью требует ответа и на конкретный вопрос, достаточно ли оснований для того, чтобы предать смерти Цезаря; этот вопрос сформулирован в начальных строках монолога:

It must be by his death; and for my part,
I know no personal cause to spurn at him,
But for the general: he would be crowned.

(II, 1, 10—12)19

Характерно, что этот мотив найдет впоследствии отголосок в начале монолога Отелло, который тот произносит, принимая решение казнить Дездемону:

It is the cause, it is the cause, my soul —
Let me not name in to you, you chaste stars —
It is the cause.

(V, 2, 1—3)20

В той же сцене, в беседе с заговорщиками, обобщенное понятие, которое мы, пользуясь современной терминологией, называем монархическим принципом, находит себе специфический, но точный термин в речи Брута; это «дух Цезаря» (spirit of Caesar) — термин, дважды повторяющийся на протяжении трех строк (II, 1, 167, 169). Как только мы отдадим себе отчет в том, что главной задачей, возложенной Шекспиром на монолог Брута, было показать, каким путем мысль Брута пришла к выводу о необходимости любыми, пусть даже отвратительными для Брута средствами бороться против «духа Цезаря», таящего в себе угрозу свободе и счастью римского народа, — само собой отпадет утверждение, будто в монологе нашла свое отражение рефлексия идеалиста, живущего в воображаемом мире.

Однако не менее безосновательным было бы доказывать, что рефлексия Бруту вообще не свойственна. К подобному выводу может прийти исследователь, солидаризирующийся с концепцией Л.Е. Пинского, согласно которой родство шекспировской драмы с эпосом не позволяет предположить наличия внутренней борьбы в душе героя. «Шекспировский герой, — пишет Пинский, — еще не знает позднейшего раздвоения между личным влечением и абстрактным долгом. Ему чужда поэтому и рефлектирующая нравственная борьба»21. История духовной жизни шекспировского Брута полностью опровергает приведенное выше утверждение.

Душевные страдания Брута вырастают в очень сложную картину. Их исходный пункт составляет сама необходимость борьбы с Цезарем — человеком, к которому Брут относится с искренней любовью. А в борьбе против «духа Цезаря» — то есть против монархического принципа во имя идеалов, определяющих гражданский долг республиканца, — есть только одно средство: физическое уничтожение диктатора. Это противоречие в предельно четкой форме раскрывает сам Брут в беседе с заговорщиками:

We all stand up against the spirit of Caesar,
And in the spirit of men there is no blood.
О that we then could come by Caesar's spirit,
And not dismember Caesar!

(II, 1, 169—171)22

Единственный способ преодолеть это противоречие Брут видит в том, чтобы максимально возвысить в самом покушении на Цезаря фактор идейной борьбы с единовластием. В этом — источник вдохновения Брута, когда он, избегая внешних и потому в какой-то мере насильственных способов сплочения единомышленников, произносит страстную инвективу против клятв, которые нужны лишь жалким, трусливым, слабым или подлым людям, вынашивающим преступные замыслы; Брут все время стремится сохранить выступление против Цезаря в первозданной идейной чистоте:

      ...but do not stain
The even virtue of our enterprise,
Nor th' insuppressive mettle of our spirits,
To think that or our cause or our performance
Did need an oath.

(II, I, 132—136)23

Хотя свой решительный отказ от клятв Брут излагает в строгих гражданственных терминах, тому, кто их слышит, на память невольно приходят события другой знаменитой ночи — ночи первого объяснения Джульетты и Ромео, где юная героиня не менее страстно протестует против клятвы, готовой сорваться с уст ее возлюбленного. Это совпадение глубоко симптоматично, ибо оно выражает твердое и постоянное убеждение Шекспира в том, что клятвы — слова — не нужны людям, поступки которых определяются высшими духовными устремлениями.

Логика рассуждений Брута закономерно приводит его к истолкованию физического уничтожения Цезаря как ритуального акта, очистительного жертвоприношения. Уверовав в это сам, он пытается обратить в свою веру и остальных республиканцев. Но и такое восприятие смерти Цезаря не может разрешить всех противоречий в душе Брута. Как правило, ритуальный акт — это открытое и всенародное действо. А Брут, принципиальный противник скрытности и лжи, вынужден возглавить тайный заговор, что заставляет его скрывать свои истинные намерения под личиной лицемерной улыбки:

      О conspiracy,
Sham'st thou to show thy dang'rous brow by night,
When evils are most free? O, then by day
Where wilt thou find a cavern dark enough
To mask thy monstrous visage? Seek none, conspiracy;
Hide it in smiles and affability!

(II, 1, 77—82)24

Тем самым Шекспир подчеркивает, что мучительное для Брута несоответствие между высокими целями борьбы и средствами достижения этой цели состоит не только в том, что Брут должен убить Цезаря, но и в том, что он — честный республиканец, хранитель идеи римского благородства — вынужден хотя бы временно вести себя не так, как, по мнению Брута, надлежит благородному римлянину.

Эта тяжкая душевная раздвоенность отличает Брута от всех других заговорщиков. Ни Кассий, который видит в убийстве Цезаря не столько средство защиты республики, сколько возможность уничтожить личного врага, ни прячущий свой ум под маской грубой циничности Каска, который с охотой берет на себя право нанести первый удар, — никто из них не испытывает угрызений совести. Когда Цезарь в преддверии смерти просит Требония быть ближе к нему, реплика заговорщика «в сторону» звучит жестокой насмешкой:

    And so near will I be,
That your best friends shall wish I had been further.

(II, 2, 124—125)25

И только Брут в ответ на приглашение диктатора по-дружески выпить вина с тоской говорит о терзающей его душевной боли:

That every like is not the same, о Caesar,
The heart of Brutus earns to think upon.

(II, 2, 128—129)26

Как образно заметил по поводу этой реплики один из исследователей, «это — предостережение Шекспира: он не хочет, чтобы нас обманул бронзовый фасад, за которым, по возвышенному римскому образцу, готов укрыться его герой»27.

Но, несмотря на эту страшную душевную раздвоенность, Брут находит в себе достаточно силы, чтобы выступить против Цезаря. Источник этой силы — в преданности Брута идеалам, за которые он готов отдать свою жизнь.

Мы уже говорили о том, что Брута объединяет с другими заговорщиками республиканская убежденность и ненависть к тирании. Но в идеалах, которые отстаивает Брут, есть важнейшая черта, чуждая остальным республиканцам, — это его истинный и последовательный демократизм.

Тираноборец-аристократ Каска отзывается о народе с презрительным отвращением; его слова о приветствующем Цезаря сброде (rabblement; I, 2, 240), о руках с потрескавшейся кожей (chopt hands; 241), пропотевших ночных колпаках и вонючем дыхании плебеев (stinking breath; 242) сделали бы честь самому Кориолану. А когда о натруженных руках (hard hands; IV 3, 74) вспоминает Брут, в его словах звучит неподдельное сочувствие беднякам. Кассий благословляет своих подчиненных на грабеж народа. А Брута судьба простых людей волнует и после того, как римский плебс горько обманул его надежды. Даже военная необходимость не может оправдать в глазах Брута насилия над народом:

For I can raise no money by vile means.
By heaven, I had rather coin my heart,
And drop my blood for drachmas, than to wring
From the hard hands of peasants their vile trash
By any indirection.

(IV, 3, 71—75)28

Справедливость, во имя которой Брут поднял знамя борьбы против Цезаря, — это не абстракция. Брут ни от кого не заслужил бы упрека в том, что он мало думал о бедняках, — упрека, который впоследствии бросит самому себе прозревающий король Лир.

Все поведение Брута, и в первую очередь его апелляция к мудрости римского плебса, составляющая основу его обращения к народу, доказывает, что в понимании Шекспира истинный демократизм зиждется на вере в высокую моральную ценность людей, на признании за народом способности к самостоятельному мышлению.

Для Брута, выступающего в защиту интересов народа и относящегося с уважением к коллективному уму народа, огромное значение имеет реакция на убийство Цезаря со стороны тех, во имя кого это убийство будет совершено. Стремясь очистить выступление против Цезаря от любых моментов, способных затемнить идею восстания против тирана, Брут полагает, что народ при этом скорее поймет высокий очистительный смысл происшедшего и поддержит республиканцев:

      This shall make
Our purpose necessary, and not envious;
Which so appearing to the common eyes,
We shall be call'd purgers, not murderers.

(II, 1, 177—180)29

Но ни эта цельная и четкая политическая программа, ни изумительная смелость и самообладание Брута, проявляющиеся особенно ярко в эпизоде, непосредственно предшествующем убийству Цезаря, не спасают республиканцев от катастрофы.

Понять, как драматург объясняет причины этой катастрофы, — значит проникнуть в самую суть концепции трагического, воплотившейся в «Юлии Цезаре» Шекспира.

Судьба Брута была известна из истории и Шекспиру и его зрителям; и вполне естественно, что автор трагедии должен был следовать этой истории. Но великий писатель никогда не берется за исторический сюжет лишь затем, чтобы в подробностях рассказать о событиях, происходивших в далеком прошлом. Только желание поведать миру о том, что писатель считает глубинными причинами исторической трагедии, имеющей общечеловеческое значение, может вдохновить его. «Когда драматург, — пишет Бренте Стирлинг, — хочет выразить идею, его традиционный метод состоит в том, чтобы показать эпизод, в котором идея естественно и живо вытекает из действия и ситуации»30. Это определение исследователь связывает с эпизодом, в котором Брут решает вступить в заговор; но с не меньшим основанием принцип, сформулированный Стирлингом, может быть распространен и на изображение катастрофы, постигшей Брута.

Менее всего финал трагедии, рисующей крушение республиканского заговора, следует истолковывать как уступку Шекспира официальной елизаветинской идеологии. Выше уже говорилось о том, что постановка острых философско-политических проблем на отечественном материале стала невозможной ввиду усиления реакционности придворных кругов в последние годы правления Елизаветы. Правительственная политическая доктрина базировалась на тезисе о бесспорной греховности любого выступления против власть предержащих. Как указывает Дж. Дэнби, «в условиях тюдоровского деспотизма... стало ересью подвергать сомнению букву социального порядка во имя какого бы то ни было духа. Властью наделена личность. Елизавета — абсолютный монарх и в сфере папской и в сфере императорской. В добавление к этому она претендует на то, чтобы считаться королевой-девственницей. Согласно ее «Проповедям», восстание всегда и во всем дурно, оно — «целая лужа и сточная канава всех прегрешений против бога и человека». В XVI веке тезис о безоговорочном повиновении все более становится принципом идеологии и все менее — вопросом духовной жизни. Это — политическая пропаганда, прикрытая морализаторством. Обязанности налагаются волей правителя, а не волей бога»31.

Отсюда с полной очевидностью явствует, что сама предпринятая Шекспиром в его трагедии о Юлии Цезаре постановка вопроса о возможности восстания против императора была достаточно крамольной. А общий дух шекспировского «Юлия Цезаря» — несмотря на то, что пьеса рисовала неизбежность поражения Брута, — никак не доказывал, что любой протест против тирании подлежит безоговорочному осуждению. Нельзя не согласиться с тем же профессором Дэнби, который, определяя общую тональность шекспировской трагедии, приходит к заключению более радикальному, чем большинство выводов, содержащихся в шекспироведческих работах: «На вопрос об убийстве короля пьеса дает однозначный ответ: если король действительно плох, то хороший человек будет считать своей обязанностью убить его. Более того, в этом он будет оправдан. Шекспир отошел от содержащейся в «Проповедях» доктрины пассивного повиновения; чтобы сделать это безнаказанно, он должен был покинуть английскую историю и обратиться к римской»32.

Гибель Брута — благороднейшего из римлян — вряд ли могла оставить безразличной импульсивную аудиторию «Глобуса», так же как и торжество Октавия едва ли особенно воодушевляло англичан XVI века — как, впрочем, и современных зрителей.

Значительно обедняет идейное содержание шекспировской трагедии не только попытка привлечь для ее истолкования официальные взгляды тюдоровской пропаганды, но и объяснение «Юлия Цезаря» в духе того взгляда на историю, который проник в целый ряд исторических сочинений эпохи Елизаветы и Якова I под влиянием клерикалов. Мы имеем в виду весьма созвучную идеологии правящих кругов теологическую доктрину, согласно которой исторические события прошлого истолковывались как проявление божественного возмездия. Подобное объяснение предлагает современный исследователь М. Прозер. Согласно его взгляду, «Цезарь, который пришел к триумфу, забрызганный кровью Помпея33, начинает типично елизаветинский цикл божественного возмездия. Цезарь убивает Помпея и разрушает государство; Брут убивает Цезаря и разрушает государство; Антоний побеждает Брута и временно восстанавливает государство. В этом свете, хотя Брут и Антоний действуют по собственной воле, они становятся факторами божественного произвола»34. Однако мысль о божественном вмешательстве в судьбы исторических деятелей, характерная для таких писателей конца XVI — начала XVII века, как, например, сэр Уолтер Роли или Холиншед, была чужда Шекспиру и на более раннем этапе творчества, во время работы над историческими хрониками35, и в годы, когда им были созданы великие трагедии.

Крайне недостаточным оказывается и субъективно-психологическое истолкование трагедии Брута. Такая точка зрения была в весьма категорической форме изложена Р. Жене, утверждавшим: «Брут действовал против своего личного человеческого чувства, только повинуясь своим политическим теориям, и этим извращением лучших свойств своей духовной природы навлек на себя трагическую судьбу»36. Эта теория получила очень широкое распространение в трудах литературоведов прошлого века; но ее отголоски можно встретить и в работах современных шекспироведов. Однако не нужно сколько-нибудь больших усилий, чтобы убедиться в том, что попытка видеть источник гибели Брута в его трагической вине также не может служить ключом к пониманию судьбы главного героя.

С другой стороны, было бы неверным полностью игнорировать значение субъективного фактора в истории Брута. Действие этого фактора проявляется в тех вопиющих тактических ошибках, которые допускает Брут в ходе борьбы.

Эта тема также была подсказана Шекспиру Плутархом. Комментируя решение Брута предоставить Антонию возможность выступить на похоронах Цезаря, античный биограф пишет: «Брут уступил, совершив, по общему суждению, второй грубый промах. Его уже прежде обвиняли в том, что, пощадив Антония, он сохранил жизнь жестокому и до крайности опасному врагу, а теперь, когда он согласился, чтобы Цезаря хоронили так, как желал и настаивал Антоний, это сочли ошибкою и вовсе непоправимой»37. Трезвый человек дела, Антоний, подчиняющий все свои шаги холодному политическому расчету, выступает в борьбе с Брутом практически безошибочно. А Брут, живущий высокими идеалами в мире, где эти идеалы утратили ценность, освободив место коварству и своекорыстию, не может не совершать роковых ошибок. И в этом Брут не одинок среди шекспировских героев. Вспомним заблуждение героя трагедии «Тимон Афинский», который не мог понять, что не искренние чувства, а запах золота притягивает к нему людей. Вспомним страшную ошибку Отелло...

Высокие критерии, которые Брут с полным основанием применяет к оценке собственной личности, он распространяет и на окружающих его людей. Поэтому ему не может прийти в голову, что подметные письма с призывом выступить против Цезаря — не что иное, как политическая уловка Кассия, заинтересованного в том, чтобы Брут возглавил заговор. Поэтому же он не ставит под сомнение искренность Антония, заверившего его в своей дружбе. Брут, по существу, даже не интересуется тем, что Антоний намерен сказать на похоронах. Брут уверен, что народ, которому он объяснит причины убийства Цезаря, поймет его и примет окончательное решение. После своего выступления Брут предоставляет своему сопернику полную свободу действий. И когда Брут перед тем, как покинуть собрание, обращается к плебсу с просьбой выслушать Антония, в словах Брута звучит не меньше трагической иронии, чем в вопросе, с которым Цезарь обратился к заговорщикам за несколько мгновений перед смертью: «Are we all ready?» (III, 1, 31)38.

Для зрителей «Глобуса», как и для наших современников, было совершенно очевидно, что тактические ошибки, совершаемые Брутом, облегчили деятельность его врагов. Но роль этих ошибок в пьесе оказывается менее значительной, чем в истории Брута, изложенной Плутархом. И, конечно, их нельзя рассматривать как причину поражения Брута; в трагедии они выступают как симптом, отражающий действие более глубоких закономерностей.

Отправной момент для решения вопроса о причинах гибели Брута советское литературоведение уже давно видит в проблеме отношения римского народа к противоборствующим лагерям. «Судьба Брута и других заговорщиков решается, в сущности, народом, не последовавшим за ними»39. Этот тезис, сформулированный М.М. Морозовым, в той или иной форме присутствует во всех советских шекспироведческих работах. Пристальный интерес к теме народа в «Юлии Цезаре», как и вообще в творчестве великого английского драматурга, позволил накопить очень много ценных и интересных наблюдений. И тем не менее проблему оценки народа в римской трагедии и роли плебса в судьбах главных действующих лиц пьесы еще нельзя считать окончательно решенной.

Вопрос о роли, которую народ может сыграть в политических потрясениях национального масштаба, интересовал Шекспира практически на всем протяжении его деятельности как драматурга. Но в зависимости от того, к какому этапу творческого развития поэта принадлежит то или иное произведение, этот вопрос решался Шекспиром в значительной степени по-разному.

Уже одна из самых ранних шекспировских пьес дает богатый материал для истолкования шекспировского отношения к народу как к самодеятельной политической силе. Мы имеем в виду изображение восстания Кеда в второй части «Генриха VI».

Картина восстания под руководством Кеда послужила поводом для многолетних споров40. Исследователи, пытающиеся доказать антидемократичность Шекспира, антинародный, аристократический характер его взглядов, охотно используют сцены восстания как аргумент в пользу своих рассуждений; а ученых, которые справедливо отстаивали тезис о демократической основе мировоззрения Шекспира, эти сцены нередко повергали в смущение бесспорными элементами скептицизма в оценке восстания Кеда.

Для правильного понимания эпизодов, рисующих восстание Кеда, решающее значение имеет одно важное обстоятельство, нередко ускользающее от внимания шекспироведов. Согласно «Хроникам» Холиншеда, послужившим для Шекспира, как известно, основным источником сведений из истории Англии, истинной причиной волнений в Кенте явилось не стихийное недовольство народа, а провокация со стороны одного из лагерей, участвовавших в войне Роз. Как пишет Холиншед, «те, кто поддерживали герцога Йоркского и хотели увидеть на его голове корону, на которую (как они судили) у него было больше прав, чем у того, кто ее носил, организовали волнение в Кенте следующим образом. Одному молодому человеку приятной наружности и неглупому предложили назваться Джоном Мортимером, кузеном герцога Йоркского (хотя его имя было Джон Кед, или, как говорят некоторые, Джон Мендолл (Латаный); как говорит Полихронион, он был ирландцем), рассчитывая в своей политике, что это прозвище привлечет к нему на помощь всех, кто поддерживал дом графа Марча»41.

Развивая мысль Холиншеда, Шекспир делает настоящим инициатором мятежа самого руководителя партии Белой розы герцога Йоркского, который открыто говорит о своем намерении использовать Джона Кеда, одного из храбрейших воинов своей армии, для организации восстания:

I will stir up in England some black storm
Shall blow ten thousand souls to heaven or hell;
And this fell tempest shall not cease to rage
Until the golden circuit on my head
Like to the glorious sun's transparent beams,
Do calm the fury of this mad-bred flaw.
  And for a minister of my intent
  I have seduc'd a headstrong Kentishman,
  John Cade of Ashford,
  To make commotion, as full well he can,
  Under the title of John Mortimer.

(III, 1, 349—359)42

Таким образом Кед превратился в прямого наемника герцога Йорка, а само восстание — в провокацию, явившуюся составной частью кровопролитной борьбы за корону. Поэтому вполне естественно, что Шекспир, осуждавший междоусобные феодальные войны как источник неисчислимых бедствий, обрушившихся на Англию, не мог не оценить отрицательно и восстание Кеда.

Но даже эта общая отрицательная оценка бунта не помешала художнику-реалисту показать п целый ряд черт, характеризующих восстание как борьбу народа за улучшение своего положения. Еще до эпизодов, изображающих само восстание, в пьесе начинает звучать тема протеста простых людей против усиливающегося угнетения; в этом смысл эпизода в третьей сцене первого акта, когда один из просителей от имени своего прихода пытается подать королю жалобу на огораживание общинных земель. Поэтому становится понятной поддержка, которую встречает у народа демагогия Кеда. Показательно, что наибольший энтузиазм у восставших вызывают примитивно-уравнительные тенденции в требованиях Кеда — штрих, свидетельствующий о том, что Шекспир был знаком с лозунгами многочисленных восстаний крестьян и городской бедноты, в ходе которых подобные требования выдвигались неоднократно43.

Из сказанного выше становится ясно, что противоречивая картина восстания Кеда все же включает в себя элементы, рисующие в какой-то мере сознательную попытку народа добиться облегчения своей участи.

Теме народного бунта, так резко прозвучавшей в ранней хронике Шекспира, суждено было воплотиться с новой силой в одной из самых поздних, если не последней, его трагедии. Мы имеем в виду народный мятеж, изображением которого открывается «Кориолан».

Независимо от того, что в «Кориолане» народное движение также отмечено рядом слабостей, а поведение взбунтовавшейся толпы лишено необходимой последовательности, народное движение в этой трагедии качественно отличается от восстания Кеда. Возмущенный римский народ называет своего главного конкретного врага — Кая Марция и требует его уничтожения. А в финале Кай Марций терпит катастрофическое поражение. Отвлекаясь от средств, которыми достигнута эта победа, можно констатировать, что требование простых людей воплощается в жизнь, и торжество этого требования приобретает характер неотвратимой необходимости.

Важно отметить, что сами представители народа в «Кориолане» расценивают выступление против Кая Марция как часть борьбы бедных против богатых. Иными словами, основу стихийного возмущения народа составляют предпосылки социального плана.

Ко времени создания «Кориолана» Шекспир прошел через период глубоких раздумий о природе царящей в мире несправедливости — раздумий, сомнений и поисков, особенно полно отразившихся в «Короле Лире», где тема зла предстает в самой тесной связи с темой имущественного неравенства. Превращаясь из самодержавного деспота, живущего в мире политических и моральных абстракций, в человека, физически и духовно страдающего от царящей в мире холодной жестокости, Лир начинает ощущать, что в этой жестокости повинны не только отрицательные индивидуальные качества отдельных людей, но и богатство, угнетающее бедность:

      Take physic, pomp;
Expose thyself to feel what wretches feel,
That thou mayst shake the superflux to them,
And show the heavens more just.

(III, 4, 33—36)44

Примерно та же мысль приходит в голову и прозревшему в своем ослеплении Глостеру:

Let the superfluous and lust-dieted man
That slaves your ordinance, that will not see
Because he does not feel, feel your power quickly;
So distribution should undo excess,
And each man have enough.

(IV, 1, 68—72)45

Однако при всей замечательной глубине обобщений, вложенных в уста героев «Короля Лира», протест против социальной несправедливости звучит в них как апелляция к доброте и щедрости богатых.

Этого мотива невозможно ощутить в речах мятежных граждан в «Кориолане». Теперь возмущенные простые люди, отдавая себе отчет в том, что власть и богатство одних зиждутся на нищете других, не надеются на доброту патрициев и понимают, что народ должен отстаивать свои интересы в борьбе с богатыми:

What authority surfeits on would relieve us; if they would yield us but the superfluity while it were wholesome, we might guess they relieved us humanely; but they think we are too dear. The leanness that afflicts us, the object of our misery, is as an inventory to particularize their abundance; our sufferance is a gain to them. Let us revenge this with our pikes ere we become rakes.

(I, 1, 15—23)46

Поведение народа в «Кориолане» отмечено наиболее яркими чертами развитого социального сознания, которых нельзя найти ни в одном другом произведении драматурга.

Таков итог развития Шекспира — автора трагедий. Значительность этого развития становится особенно ясной при сопоставлении картины, нарисованной в «Кориолане», с изображением народного бунта в «Юлии Цезаре» — произведении, открывающем трагический период в творчестве Шекспира.

В «Юлии Цезаре» знакомство зрителей с римским народом происходит в сцене, открывающей трагедию. Эта сцена, выполняя примерно ту же драматургическую функцию, что беседа солдат в «Гамлете» или сцена с ведьмами в «Макбете», сразу вводит аудиторию в атмосферу будущего действия и служит как бы своеобразным прологом к пьесе. Одновременно она проливает свет на одно из важных расхождений между Шекспиром и его источником.

Изображение отношений между Цезарем и римским народом у Плутарха напоминает весьма многоцветную мозаику, отдельные элементы которой иногда недостаточно согласуются друг с другом по своему колориту. И все же если попытаться воспринять это мозаичное панно в целом, то отдельные его детали, сливаясь и теряя при этом свою контрастную противопоставленность, создадут картину, в которой носитель принципа единовластия, при всем критическом отношении автора к его конкретным поступкам и индивидуальным чертам характера, в большинстве случаев пользуется поддержкой со стороны народа. Плутарх неоднократно подчеркивает, что и в период, когда молодой Цезарь только готовился к борьбе за власть, краеугольным камнем его политики стало демагогическое стремление заручиться благорасположением народа; на это он не жалел ни сил, ни средств. И настойчивые усилия Цезаря увенчались полным успехом: на протяжении почти всей своей деятельности он мог рассчитывать на поддержку римского плебса.

Однако, согласно Плутарху, взаимоотношения между Цезарем и народом резко изменились к худшему, когда Цезарь, уже став, по существу, пожизненным единовластным диктатором, начал домогаться короны. По этому поводу античный биограф пишет: «Стремление Цезаря к царской власти более всего возбуждало ненависть против него и стремление его убить. Для народа в этом была главная вина Цезаря; у тайных же недоброжелателей это давно уже стало благовидным предлогом для вражды к нему»47.

Вполне естественно, что в «Юлии Цезаре» пролог носит ярко выраженный политический характер. Он весь проникнут духом борьбы вокруг важнейшего вопроса об отношении к Цезарю. Трибуны разгоняют народ, собравшийся приветствовать триумф Цезаря; в этом они видят одно из средств, чтобы «выщипать перья из крыльев» диктатора. Конечно, в условиях, когда Цезарь уже сосредоточил в своих руках всю власть, такой план неизбежно оказывается пустой иллюзией. Но тем не менее после слов Флавия:

These growing feathers pluck'd from Caesar's wings
Will make him fly an ordinary pitch,
Who else would soar above the view of men,
And keep us all in servile fearfulness, —

(I, 1, 73—76)48

зрителям становится ясно, что в Риме есть силы, враждебные Цезарю и напуганные перспективой укрепления его тирании.

Не нужно особых усилий, чтобы заметить — несмотря на расхождения в аргументации и в средствах борьбы против Цезаря — принципиальную близость между позицией трибунов, не желающих, чтобы Цезарь один вознесся над остальными римлянами, и взглядами заговорщиков-республиканцев. Такая близость не может вызвать удивления. Ведь и так называемые «народные» трибуны на самом деле весьма далеки от простых людей. Флавий и Марулл, как и заговорщики, принадлежат к кругу «лучших римлян», политически активных граждан, которые все (за исключением Брута) презрительно относятся к плебсу. Когда Флавий после ухода граждан самодовольно заявляет, что ему удалось растрогать даже «самых подлых» людей:

See whe'r their basest metal be not mov'd, —

(I, 1, 62)49

он в своей оценке плебса недалек от убежденного аристократа Каски, которого раздражает «вонючее дыхание» простолюдинов.

Какими же чертами отмечен римский народ — то самое коллективное действующее лицо, во имя которого Брут решился выступить против Цезаря?

Поведение римских граждан в первой сцене раскрывает две важнейшие особенности в характеристике народа, каждая из которых имеет самое непосредственное значение для решения вопроса об отношениях, складывающихся между народом и его защитником.

Первая из этих особенностей состоит в том, что народ, судя по всему, не питает никакой антипатии к Цезарю. Простые люди, пребывая в праздничном, даже благодушном настроении, предвкушают удовольствие, которое сулит им предстоящий триумф, и готовы выказать свое благорасположение к диктатору. Это настроение с полной определенностью выражено в словах второго гражданина:

But indeed, sir, we make holiday to see Caesar, and to rejoice in his triumph.

(I, 1, 31—32)50

В поведении народа у Шекспира нет и намека на ту всеобщую неприязнь, которую, по словам Плутарха, вызвали притязания Цезаря на корону. Поэтому последующую вспышку ненависти к убийцам Цезаря нельзя объяснять только как пропагандистский успех Антония; в не меньшей мере ее предпосылки коренились в прежнем положительном отношении народа к Цезарю.

Но трибунам удается без особого труда переубедить народ и заставить его разойтись по домам; народ не проявляет никакой решительности и настойчивости в защите своих позиций. И это обнажает вторую, еще более важную особенность поведения римского плебса. Это — народ, лишенный суверенности, народ, привыкший к тому, что он не управляет, а им повелевают. А тот, кто привык, чтобы им повелевали, теряет способность мыслить. Идеи, которыми руководствуются Цезарь, заговорщики, трибуны — словом, все те, кто хочет определять политику Рима, бесконечно далеки от плотника и сапожника. Поэтому народ в «Юлии Цезаре» нельзя назвать ни народом, трезво отдающим себе отчет в существующей обстановке, ни силой, сознающей свою власть в Риме.

Вряд ли можно истолковать как проявление политической зрелости народа и его поведение за сценой во время праздника (I, 2), когда толпа кричит от восторга при виде того, как Цезарь отказывается от короны. В этом, как показывает дальнейшее развитие событий в пьесе, нельзя усматривать ни республиканских симпатий народа, ни отрицания им принципа единовластия; это — чисто эмоциональный взрыв, вызванный у доверчивых людей зрелищем того, как любимый властитель демонстрирует свою скромность.

Наконец, уже после того как Цезарь пал, сраженный кинжалами заговорщиков, Шекспир вносит еще один очень точный штрих в картину, изображающую отношения между республиканцами и народом. Заговорщики ликуют, поздравляя друг друга с падением тирании и победой вольности. А в это время Требоний приносит весть о том, что убийство Цезаря вызвало панику среди простых римлян, для которых это событие явилось полнейшей неожиданностью:

Men, wives, and children, stare, cry out, and run
As it were doomsday.

(III, 1, 98—99)51

Этот штрих особенно наглядно показывает, насколько далекими от народа оказались заговорщики.

С учетом всех упомянутых выше элементов в характеристике римского народа его поведение, реакция на речи Брута и Антония и, наконец, сам плебейский бунт52 против республиканцев оказываются вполне закономерными.

Обращаясь к народу, Брут говорит прозой. Это — единственное место в трагедии, где герой не пользуется стихотворной формой. Значительность такого художественного приема подчеркивается тем, что даже представители народа, которые в первой сцене изъяснялись прозой, в данном случае отвечают на речь Брута стихотворными репликами.

Такая форма речи Брута должна подчеркнуть ее строгую внутреннюю логику. Речь рассчитана на то, чтобы ее воспринимали умом. Предполагая у толпы наличие политической мудрости, Брут апеллирует к способности плебеев вынести правильное политическое решение:

Censure me in your wisdom, and awake your senses, that you may the better judge.

(III, 2, 16—17)53

Сам Брут уверен в необходимости выступить против Цезаря во имя народа; и ему кажется, что смысл его выступления станет понятен плебеям, что народ по достоинству оценит его правоту. Поэтому он и не считает нужным стремиться к эмоциональному воздействию на толпу. Упоминание о «чувствах» (senses) нельзя трактовать как воззвание к эмоциям; текстологические исследования показывают, что основной смысл, в котором термин «senses» употреблялся Шекспиром, соответствует русскому понятию «умственные способности».

Здесь Брут и совершает ошибку, причина которой кроется уже не в субъективных особенностях его личности, а в его общей оценке римской действительности. Он не замечает того, что народ, ради которого он убил Цезаря, думать не умеет. Более того, он не замечает даже, что в криках толпы, восторженно откликающейся на его речь, есть только сочувственная эмоция, но нет и следа понимания позиции Брута: народ, во имя которого республиканец выступил на борьбу с цезаризмом, готов провозгласить Брута новым Цезарем:

Let him be Caesar.

(III, 2, 50)54

А смена идолов никогда не была средством борьбы с культом. Поэтому не следует удивляться, что народ, не способный к политическому мышлению, становится легкой добычей демагога Антония, с огромной настойчивостью и великолепным, артистичным мастерством обращающегося к эмоциям плебса.

Политическая иллюзия Брута, считавшего народ способным рационально воспринять лозунги борьбы с тиранией, стать сознательным, мыслящим действующим лицом истории, рушится как карточный домик. Но Шекспир не ограничивается тем, чтобы показать крушение иллюзии Брута. В следующей сцене он рисует ужасные последствия бессмысленной ярости, овладевшей народом.

Для сцены расправы плебеев с поэтом Цинной (III. 3), являющейся наряду с первой сценой первого акта обрамлением проанализированной выше центральной сцены с участием римского народа, Шекспир также использовал материал «Жизнеописаний». Плутарх дважды упоминает об этом печальном происшествии; но каждый раз он объясняет его как следствие ошибки толпы, введенной в заблуждение совпадением имен и принявшей поэта за одного из заговорщиков. А в трагедии неистовствующие плебеи готовы растерзать человека, даже зная, что тот не причастен к убийству Цезаря. Злобные выкрики говорят об этом совершенно определенно:

Tear him for his bad verses, tear him for his bad verses!
. . . . . . . . . .
It is no matter, his name's Cinna; pluck but his name out of his heart, and turn him going.

(III, 3, 31—34)55

По своей бессмысленной жестокости эта расправа близка к эпизоду из второй части «Генриха VI» (IV, 2), где участники восстания Кеда приговаривают к смерти Чатемского клерка. Но хотя отношение Шекспира к обоим случаям расправ одинаково отрицательное, полную аналогию здесь провести невозможно. В условиях средневековой Европы замученные тяжелым гнетом крестьяне воспринимали грамотных людей, находившихся на службе у короля или владетельных сеньоров как одно из орудий эксплуатации. Поэтому такой факт, как расправа над клерком, объективно воспроизводил своеобразную, исторически обусловленную форму социального протеста темной крестьянской массы. А бессмысленное убийство поэта в «Юлии Цезаре», разумеется, не имеет с социальным протестом ничего общего.

Сцена расправы с поэтом Цинной полностью доказывает, что в поведении плебса рациональные моменты практически не играют никакой роли. И примечательно, что исследователи, в той или иной форме утверждающие, будто народу в «Юлии Цезаре» присущи здравый смысл и чувство справедливости, вообще избегают упоминаний об этом весьма выразительном эпизоде.

Чисто эмоциональная реакция плебса на события и на выступления политических лидеров отодвигает на задний план не только социальные в полном смысле этого слова, но и узко понимаемые материальные интересы толпы — те интересы, к которым апеллирует в своей речи Антоний, упоминая о завещании Цезаря. На короткое время у плебеев вспыхивает живое любопытство по поводу завещания. Однако толпа принимает решение истребить заговорщиков еще до того, как ей стал полностью известен смысл этого документа. Более того, устремляясь жечь дома республиканцев, плебеи и вовсе забывают о завещании, и Антоний вынужден задержать своих слушателей, чтобы напомнить им о посулах Цезаря. Поэтому применительно к «Юлию Цезарю» нельзя преувеличивать фактора бедности для объяснения поступков римского народа. Драматург, создавший «Юлия Цезаря», еще не был автором «Короля Лира» и «Кориолана».

«Юлий Цезарь» — произведение, возникшее в пору самых глубоких и тяжких сомнений Шекспира, — содержит в себе и наиболее скептическую оценку возможностей, заложенных в народе. Однако катастрофу, постигшую Брута, а соответственно и трагическую концепцию Шекспира в «Юлии Цезаре» невозможно истолковать только как следствие того, что народ не поддержал Брута. Поведение народа — факт первостепенной важности; и тем не менее он служит лишь одним из проявлений глубоких закономерностей, определяющих все драматическое движение трагедии.

Примечания

1. Ф. де Санктис, История итальянской литературы, т. I. М., 1963, стр. 255.

2. Данте, Божественная комедия. Ад. XXXIV, строки 64—66. Пер. М. Лозинского.

3. «Shakespeare's Plutarch», ed. by T.J.B. Spencer, L., 1964, p. 15.

4. Плутарх, T. III, стр. 313.

5. T a и же, стр. 330.

6. T a и же, стр. 314.

7. Плутарх, т. III, стр. 316.

8. Там же, стр. 341. В переводе Норта это обвинение в адрес Брута несколько смягчено: In all Brutus life there is but this only fault to be found, and that is not to be gainesaid.

9.

−−−Я раздираем
С недавних пор разладом разных чувств
И мыслей, относящихся к себе.
От них угрюмей я и в обращенье...
...бедный Брут в войне с самим собой
Забыл высказывать любовь к другим.

10. D. Travers i, Shakespeare: The Roman Plays, L., 1963, p. 36.

11.

Коль это благу общему полезно,
Поставь передо мной и честь и смерть,
И на обеих я взгляну спокойно.

12.

Что думаю о нынешних делах,
Я расскажу тебе потом...
. . . . . . . . . .
    Все, что еще добавишь,
Я выслушаю.

13.

Брут предпочтет быть жителем деревни,
Чем выдавать себя за сына Рима
Под тем ярмом, которое на нас
Накладывает время.

14.

Наш разум и все члены тела спорят,
Собравшись на совет, и человек
Похож на маленькое государство,
Где вспыхнуло междоусобье.

15.

Пусть будет он для нас яйцом змеиным,
Что вылупит, созрев, такое ж зло.
Убьем его в зародыше.

16. «The Arden Shakespeare». Julius Caesar, L., 1955, p. XXXIX.

17. J. Palmer, Political Characters of Shakespeare, p. 7.

18.

      Он ждет короны;
Каким тогда он станет — вот вопрос.

19.

Да, только смерть его: нет у меня
Причины личной возмущаться им,
Лишь благо общее. Он ждет короны...

20.

Таков мой долг. Таков мой долг. Стыжусь
Назвать пред вами, девственные звезды,
Ее вину.

21. Л. Пинский, Реализм эпохи Возрождения. М., 1963, стр. 267.

22.

Мы против духа Цезаря восстали,
А в духе человеческом нет крови.
О, если б без убийства мы могли
Дух Цезаря сломить!

23.

      Не пятнайте
Высокодоблестного предприятья
И непреклонного закала духа
Предположеньем, что нужны нам клятвы
Для дела нашего.

24.

      О заговор,
Стыдишься ты показываться ночью,
Когда привольно злу. Так где же днем
Столь темную пещеру ты отыщешь,
Чтоб скрыть свой страшный лик? Такой и нет.
Уж лучше ты его прикрой улыбкой.

25.

    И так близко, что друзьям
Твоим захочется, чтоб я был дальше.

26.

Так только кажется тебе, о Цезарь,
И мысль об этом мучит сердце Брута.

27. J. Palmer, Political Characters of Shakespeare, p. 12.

28.

Я не могу добыть бесчестьем денег;
Скорее стану я чеканить сердце,
Лить в драхмы кровь свою, чем вымогать
Гроши из рук мозолистых крестьян
Бесчестным способом.

29.

    Идя на это дело,
Должна вести не месть, а справедливость.
Когда так выступим, то все нас примут
За искупителей, не за убийц.

30. B. Stirling, Or Else Were This a Savage Spectacle. — «Shakespeare: The Tragedies», N. Y., 1964, p. 35.

31. J.F. Danby, Shakespeare's Doctrine оf Nature, p. 51.

32. Ibid., p. 143.

33. That comes in triumph over Pompey's blood (I, 1, 52).

34. M.N. Proser, The Heroic Image in Five Shakespearian Tragedies, N. Y., 1965, p. 18.

35. Эта проблема рассмотрена подробнее в кн.: Ю. Шведов, Исторические хроники Шекспира, гл. VIII.

36. Р. Жене, Шекспир, его жизнь и сочинения. М., 1877, стр. 296.

37. Плутарх, т. III, стр. 324.

38. Готовы ль все?

39. «История английской литературы», т. 1, вып. II, М.—Л., 1945, стр. 39.

40. Полемика по вопросу о принципах интерпретации картины восстания Кеда у Шекспира обстоятельно проанализирована в статье В. Комаровой «Восстание Кеда («Король Генрих VI», ч. 2) в оценке критики». — «Шекспир в мировой литературе», М.—Л., 1964.

41. «Holinshed's Chronicle As Used in Shakespeare's Plays», L., 1955, p. 113.

42.

      ...раздую
В стране английской черный ураган,
Что унесет десятки тысяч душ
В рай или в ад. И не уймется буря,
Пока венец не осенит чело мне,
И, словно солнце, властными лучами
Не успокоит дикий этот вихрь.
А как проводника моих решений,
Я смельчака из Кента подстрекнул:
Джон Кед из Эшфорда
Поднять восстание в стране сумеет,
Принявши имя Джона Мортимера.

43. См.: В.Ф. Семенов, Огораживания и крестьянские движения в Англии XVI века, М.—Л., 1949.

44.

      Вот тебе урок,
Богач надменный! Стань на место бедных,
Почувствуй то, что чувствуют они,
И дай им часть от своего избытка
В знак высшей справедливости небес.

45.

      О, когда бы
Пресытившийся и забывший стыд
Проснулся и почуял вашу руку
И поделился лишним! Всем тогда
Хватило б поровну!

46.

...ведь все достояние — у патрициев. Мы бы прокормились даже тем, что им уже в глотку не лезет. Отдай они нам объедки со своего стола, пока те еще не протухли, мы и то сказали бы, что нам помогли по-человечески. Так нет — они полагают, что мы и без того им слишком дорого стоим. Наша худоба, наш нищенский вид — это вывеска их благоденствия. Чем нам горше, тем им лучше. Отомстим-ка им нашими кольями, пока сами не высохли, как палки.

47. Плутарх, т. II, стр. 485. Норт в своем переводе говорит о стремлении Цезаря к короне как о причине, которая сделала его «смертельно ненавистным» (mortally hated).

48.

Из крыльев Цезаря пощиплем перья,
Чтоб не взлетел он выше всех других;
А иначе он воспарит высоко
И в страхе рабском будет нас держать.

49.

Смотри, смягчились даже грубияны.

50.

В самом деле, сударь, мы устроили себе праздник, чтобы посмотреть на Цезаря и порадоваться его триумфу!

51.

Бегут, вопя, мужи и жены, дети,
Как в Судный день.

52. Весьма показательно, что в этой сцене Шекспир совершенно определенно подчеркивает социальный состав аудитории, слушающей Брута и Антония. В русских дореволюционных и советских изданиях слушатели, составляющие толпу, именуются «гражданами». Между тем в фолио 2-я сцена III акта открывается ремаркой: Enter Brutus and goes to the Pulpit, and Cassius, with the Plebeians.

В дальнейшем реплики персонажей, слушающих ораторов, также вводятся ремарками: «Плебей», «Первый плебей» и т. д. Очевидно, термин «плебей» избран самим Шекспиром, так как в тех местах перевода Норта, где описываются события, изображенные Шекспиром во 2-й сцене III акта, слово «плебеи» не встречается. Характерно, что, когда в примерно аналогичной ситуации участвуют простые римляне, показанные Шекспиром в «Кориолане», ремарка указывает на то, что на сцену выходят «граждане»: Enter a company of Mutinous Citizens etc.

53. Судите меня по своему разумению и пробудите ваши чувства, чтобы вы могли судить лучше.

54.

Пусть станет Цезарем.

55.

Рвите за плохие стихи, рвите его за плохие стихи!
. . . . . . . . . .
Все равно, у него то же имя — Цинна; вырвать это имя из его сердца и разделаться с ним.