Счетчики






Яндекс.Метрика

М.В. Александренко. «"Зимняя сказка": трагедия Леонта»

Исследователи «Зимней сказки» нередко уделяют основное внимание проблеме ничем на первый взгляд не мотивированной ревности Леонта1. И хотя тема разрушительной страсти действительно играет важную роль как в этой трагикомедии, так и во всей елизаветинской драматургии в целом, амплуа ревнивца едва ли способно вместить в себя те трагические метаморфозы, которые происходят с духовным миром героя. Намерения Леонта и последствия их воплощения в жизнь отчетливо указывают на то, что конфликт драмы приводится в действие отнюдь не случайной переменой настроения сицилийского царя: ревность оказывается лишь внешним проявлением значительно более глубокого его расстройства, порожденного масштабным мировоззренческим кризисом, переживая который, Леонт становится подлинно трагическим героем.

Одна из основных проблем, связанных с определением причин духовного упадка Леонта, заключается в том, что он подвержен аффекту с самого начала действия, и восстановление целостной картины его естественного, неаффектированного состояния требует поиска таких его черт, которые еще не искажены наваждением. Уже в первых сценах драмы можно найти немало свидетельств того, что до внезапной вспышки ревности Леонт проявил себя как человек, успешно развивший и реализовавший лучшие свои качества. Прежде всего, он зарекомендовал себя как способный и проницательный правитель, глава процветающего сицилийского царства, а также — как преданный муж и любящий отец, уделяющий все свое внимание воспитанию сына Мамиллия и всецело отвечающий всем требованиям, которые елизаветинская эпоха предъявляла к образцовому отцу2. С другой стороны, в своих отношениях с богемским царем Поликсеном Леонт полностью реализует ренессансный идеал дружбы: по словам придворных, связь между царями, возникшая еще в раннем детстве, со временем становится лишь прочнее3. Особое значение приобретает здесь то, что подобные отношения между героями развиваются в период их взросления, т. е. перехода от состояния детской невинности к осознанию личной ответственности и столкновению со всевозможными соблазнами. Подобное «слияние душ», если процитировать Монтеня4, происходит у героев еще в пору безгрешного детства, и именно невинность питает дружбу Леонта и Поликсена5, причем антитезой ей выступает не абстрактный «грех», а искушенность, своего рода знание порока или «доктрина порока», как называет ее богемский правитель6.

Беседа друга и жены героя показывает, что сама утрата невинности в процессе взросления понимается ими как естественный этап человеческой жизни. Леонт же воспринимает подобное противопоставление детской безгрешности и зрелой искушенности совсем иначе. Первым свидетельством этого становятся его детские воспоминания, в которых очень остро ощущается опасное соседство невинности и соблазнов:

...methoughts I did recoil
Twenty-three years, and saw myself unbreeched,
In my green velvet coat, my dagger muzzled
Lest it should bite its master and so prove,
As ornaments oft do, too dangerous.

(I.2. 153—157)

Детство для Леонта — это, прежде всего, состояние бесполости, еще не знающее сексуального желания, а потому нс допускающее возникновения какого то бы то ни было искушения. Подобное состояние, однако, недолговечно, поскольку оно находится под угрозой неизбежной зрелости, образ которой приобретает в речи героя отчетливо негативные коннотации. Специфика мысли Леонта наиболее ярко проявляется в образе притупленного кинжала (muzzled dagger), детской игрушки, скрывающей в себе неведомую для ребенка опасность: его очевидная эротическая символика7 указывает на то, что угроза, которую представляет собой взросление, имеет ярко выраженный сексуальный характер. А мрачное сочетание эротических мотивов и библейских аллюзий на историю грехопадения, настойчиво повторяющихся в речи Леонта, подчеркивает, что в сознании героя зрелость прочно связана как раз с тем опасным знанием, той самой «доктриной порока», о которой говорил Поликсен.

В отличие от друга, Леонт не находит в детских воспоминаниях совершенной невинности, представляющейся ему неким идеальным пределом, который в детстве самого героя оказался недостижимым. В то время как для Поликсена размышления о детской безгрешности в целом не выходят за рамки светской беседы с Гермионой, Леонт проявляет искреннюю и глубокую озабоченность этой проблемой. Лучше всего эту тенденцию мысли героя охарактеризовал Н. Фрай, написавший, что подобное обращение к своим воспоминаниям подразумевает «не возврат в детство, а возврат в символизируемое детством состояние невинности, такое состояние, о котором рассказывается в мифах об Эдеме и Золотом веке»8.

Такое понимание невинности оставляет свой отпечаток, прежде всего, на отношении героя к своему сыну. В глазах Леонта Мамиллий становится единственным источником чистоты и целомудрия, и именно к мальчику герой обращается за утешением и поддержкой, когда мысль об измене жены полностью завладевает его сознанием:

Come, sir page,
Look on me with your welkin eye9.

(I.2. 134—135).

Мамиллий не только похож на своего отца: «[we are] almost as like as eggs» (I.2. 129), он становится для Леонта его отражением, «продолжением его собственной личности»10, и даже, в какой-то степени, продолжением его тела. Яркая физиологичность ласкового прозвища, которым Леонт награждает принца: «my collop» (I.2. 136), придает идее преемственности ощутимую осязаемость: отцы и дети воспринимаются как части одного и того же организма, существование которого зависит от непрерывности связи между поколениями. Леонту эта связь позволяет почувствовать свою причастность невинности Мамиллия11, обновляющее воздействие которой испытывает на себе не только отец мальчика, но и все его окружение, — по словам придворного Камилло: «It is a gallant child, one that, indeed, physics the subject, makes old hearts fresh» (I.1. 36—37).

Между тем, некоторые качества принца не вполне вписываются в созданный Леонтом образ детской непорочности. Прежде всего, в Мамиллии проявляются не только мужские, но и женские черты: изначально на это указывает имя мальчика, в котором, по наблюдению Дж. Адельман, отчетливо звучит латинское mamilla12, а затем сам Леонт, забирая сына у Гермионы, скажет ей:

Though does he bear some signs of me, yet you
Have too much blood in him.

(II. 1. 57—58)

Мамиллий также сопротивляется попыткам обращаться с ним как с ребенком (II.1. 5—6) и демонстрирует совсем недетскую проницательность: так, поделившись с одной из воспитательниц своими соображениями относительно женской красоты, он замечает: «I learned it out of women's faces» (II.1. 2). Слова принца, подразумевающие все ту же искушенность, то же знание, приходящее вместе со зрелостью, ясно указывают на то, что невинность Мамиллия не соответствует тому идеалу, воплощение которого так жаждет увидеть Леонт. Как пишет С. Палфри, Мамиллий «стремительно переходит от «ребенка» («baby») к зрелому подростку, уже обладающему познаниями опытного ценителя женской красоты и лишенному каких бы то ни было иллюзий относительно ее истинной природы»13. Мамиллий становится как бы зеркальным отражением представлений героя о безгрешном детстве: ассоциирующаяся с ним невинность и бесполость трансформируются у принца во вполне зрелую искушенность и своего рода андрогинность.

Наваждение Леонта становится все более сконцентрированным на трагическом расхождении между образом невинности, который создает он сам, и теми формами, которые она приобретает в действительности. Леонт оказывается неспособным смириться со знанием о том, что невинность, утрата которой равноценна для него неизбежному погружению в сферу соблазна и порока, сама по себе ущербна, поскольку вынуждена отступить перед зрелостью. Ему приходится делать выбор между мечтой о совершенной чистоте, которую с такой легкостью создает Поликсен, и необходимостью выполнить свой отцовский долг и обеспечить преемственность поколений, которую символизирует беременность Гермионы. И именно этот выбор обусловливает своего рода раскол в сознании Леонта, который, по замечанию К. Кан, теперь совмещает в себе «сразу две личности: мальчика из прошлого и отца из настоящего»14. Личностный кризис Леонта провоцируется уже завершающимся к началу действия визитом Поликсена, и за все это время, как дает нам понять драматург, постоянно растущее несоответствие между взглядами героя и реальным положением вещей достигает пика своего развития и разрешается пресловутой вспышкой ревности, которая может казаться внезапной, но, в действительности, полностью обусловлена состоянием Леонта.

Необходимо заметить, что подобное состояние неоднократно характеризуется как болезнь: в частности, сам Леонт очень точно диагностирует свое расстройство, прямо назвав одолевающий его недуг:

I have tremor cordis on me; my heart dances,
But not for joy, not joy.

(I.2. 109—110)

Из всех персонажей первой части пьесы лишь Камилло стремится более или менее последовательно проследить за развитием этой болезни и определить ее источник. Зная, что сам Леонт подразумевает под болезнью собственную ревность, Камилло, возможно, понимает, что деградация сицилийского правителя обусловлена не только его стихийной страстью. Именно Камилло акцентирует внимание не на самой ревности, а на том, как именно Леонт старается ее обосновать:

Good my lord, be cured
Of this diseased opinion, and betimes,
For 'tis most dangerous.

(I.2. 293—295)

«Болезненные мысли» (diseased opinion) Леонта становятся для Камилло отражением противоестественной логики героя, который, пребывая в нездоровом состоянии, утрачивает способность различать возможные и уже совершенные действия. Леонт в высшей степени интенсивно переживает несоответствие между своими представлениями о добродетели и ее реальными проявлениями, и возможность уступить искушениям, которые приносит с собой зрелость, автоматически реализуется в его сознании во вполне конкретные соблазны, возникающие перед его друзьями и близкими. Было бы ошибкой считать, что ревность Леонта провоцируется неверной интерпретацией поведения жены и друга, — напротив, Леонт сначала создает некий образ порока, а затем переносит его на свое реальное окружение. Именно поэтому его жертвами становятся самые близкие ему люди — члены семьи и друг детства. Он воображает измену и возбуждаемую ею ревность, и лишь после этого обвиняет Поликсена и Гермиону в прелюбодеянии. Впоследствии, в ответ на слова жены: «My life stands in the level of you dreams...» (III.2. 79), он сам скажет об этом, причем, желая уязвить Гермиону, он так и не осознает, что сам только что определил причину развязанного им конфликта:

Your actions are my dreams.
You had a bastard by Polixenes,
And I but dreamed it.

(III. 2. 80—82)

Постепенно образ действия сливается в его сознании с самим действием, и то, что Леонт считает признаками измены, превращается в ее неопровержимое доказательство15. В споре с Камилло об обоснованности своих подозрений Леонт сначала ставит в зависимость от измены жены свое собственное существование, а вскоре подменяет его существованием всего мира в целом:

Is whispering nothing?
Is leaning cheek to cheek? In meeting noses?..
Why then the world and all that's in't is nothing,
The covering sky is nothing, Bohemia nothing,
My wife is nothing, nor nothing have these nothings
If this be nothing.
(I.2. 281—293)

Измена становится не подлежащим сомнению фактом, точкой отсчета для переоценки всей системы ценностей, всего мировосприятия героя. Осознавая свою ответственность за спасение мира (the world and all that's in't), Леонт, по сути, заявляет о своем намерении создать новый, идеальный порядок, из которого он безжалостно устраняет все, что он сам определяет как порок и который он противопоставляет ущербному, с его точки зрения, порядку естественному.

Хотя поступки героя, безусловно, ошибочны, предпосылки этих поступков едва ли можно признать таковыми, поскольку духовный кризис Леонта имеет, в сущности, ту же природу, что и кризис всего гуманистического мировосприятия в целом. Он обусловлен трагическим столкновением между культурным и природным мышлением, когда мысль человека о том, что культура способна породить идею некоего совершенного качества, которое не существует в природе в чистой форме, — в данном случае, совершенной невинности, — убеждает его в изначальном несовершенстве природного порядка. На столкновение с «великой созидательницей природой» (great creating nature, IV.4. 88) Леонта толкает именно то, что так мучительно переживают герои шекспировских трагедий, — предельно острое восприятие открывшихся им жизненных противоречий. С этой точки зрения, наваждение Леонта и поступки, которое оно обусловливает, — это не порождение безумной фантазии ревнивца, а тщательно исследуемый самим драматургом трагический итог развития всей ренессансной культуры.

На уровне сюжета реакция Леонта на «разоблачение» им же выдуманного, но полагаемого реальным преступления определяется, в первую очередь, спецификой его отношений с Поликсеном. Реализованный в их связи идеал дружбы, превращающей их в неотличимых друг от друга «близнецов» (twinned lambs), принимает в сознании Леонта откровенно гротескные формы и создает все условия для усугубления его личностного кризиса. По словам Д.Э. Дреер, «Поликсен представляется ему его же двойником..., на которого он проецирует собственную страсть к Гермионе... Пробудив в [Леонте] сексуальное желание, Гермиона превращается в опасную соблазнительницу, способную возбудить то же желание в его друге»16. Все общие черты героев, которые, по сути, служат основанием лишь для весьма поверхностного их сходства17, — одинаковый возраст, социальное положение и сыновья — ровесники, — вызывают у Леонта искренние опасения в том, что Поликсен способен заместить его самого18. В своей обвинительной речи Гермионе он скажет об этом прямо:

You have mistook, my lady,
Polixenes for Leontes.

(II. 1. 81—82)

Свой единственный выход Леонт видит в создании конфликта, дающего ему возможность взять на себя такую роль, которая четко обозначит его место в отношениях с Поликсеном и Гермионой. А в системе установившихся между героями отношений, какой она видится герою19, ему остается принять лишь роль обманутого мужа20. Болезнь Леонта превращает его общение с друзьями и семьей в своеобразное игровое пространство, в котором, как убежден сам герой, недостойная («so disgraced a part», I.2. 186), но успешно сыгранная роль рогоносца становится залогом обретения целостности его личности.

Единственное, что явно нарушает мнимую тождественность Поликсена и Леонта и может разрешить личностный кризис героя, — это ребенок, которого носит под сердцем Гермиона: признав его, Леонт получил бы возможность восстановиться в роли отца и мужа. Однако, узнав о рождении дочери, Леонт сразу заявляет о том, что ее отцом является богемский правитель, и это решение естественным образом вытекает из тех размышлений героя, которые и привели к его вспышке ревности. Поскольку он рассматривает проблему невинности с точки зрения отношений между полами, ее утрату он связывает, прежде всего, с вторжением в мир безгрешного детства женского начала. Шутка Гермионы о женщине-дьяволе («Your Queen and I are devils», (I.2. 81)) превращается в сознании Леонта в неоспоримое доказательство изначальной порочности женской натуры. Герой отказывается признавать дочь, поскольку, ощущая в девочке материнское присутствие, он переносит на нее тот порок, в котором, по его убеждению, повинна Гермиона. Даже внешнее сходство ребенка с отцом (II.3. 95—102), которое ранее послужило убедительным доказательством законного рождения Мамиллия (I.2. 152—155), теперь даже не принимается героем во внимание. В конце концов, прибавляя к обвинениям, выдвинутым против Гермионы, намерение покуситься на его жизнь (III.2. 15—16), а также называя защитницу жены Паулину ведьмой («gross hag», (II.3. 107)) и угрожая сжечь ее на костре (II.3. 113), Леонт открыто демонизирует женское начало. Знаменитое гамлетовское заявление о женской слабости переносится Леонтом из сферы риторики в сферу политики, и его утопический миропорядок оказывается закрытым для женщин. И если вспомнить слова П. Эриксона о том, что природа становится в этой пьесе подчеркнуто женской сферой21, то станет очевидно, что за откровенно женоненавистническим пафосом намерений Леонта стоит его желание предельно ограничить отвергаемую им природную стихию.

У героя не возникает никаких сомнений в измене Гермионы, поскольку измена возможная моментально превращается в его сознании в измену, уже совершившуюся. В случае же с новорожденной дочерью, Леонту достаточно уже того, что он не может лично убедиться в законности ее появления на свет. Между тем, вопреки болезненному состоянию Леонта, его понимание своего отцовского долга и обязанности заботиться о преемственности поколений не теряет силы, хотя и предстает в откровенно гипертрофированной форме. В его действиях есть определенная логика: отказываясь признать якобы незаконнорожденную дочь, герой заявляет о своей готовности сохранить чистоту королевского рода и не допустить в него нового члена, являющегося плодом преступной связи. Именно это подтверждается опасением Леонта, что дочь однажды «поклонится и назовет его отцом»22, — т. е., исполнит тот ритуал, в ходе которого дочь выказывает почтение своему родителю. Новорожденная девочка, по убеждению Леонта, несет на себе печать соблазна, перед которым не смогли устоять Поликсен и Гермиона, и позволить ей воспитываться в королевской семье значит для героя узаконить тот порок, благодаря которому она появилась на свет. Заметим, что Леонт отказывается от своего первоначального намерения умертвить младенца23, действительно обусловленного его аффектированным состоянием, и приказывает увезти девочку из Сицилии. Очевидно, что его действиями руководит нс столько жажда мести за попранную честь, сколько осознание своей ответственности за чистоту рода и за устойчивость творимого им порядка. На это же указывает и намерение Леонта рассмотреть дело Гермионы на судебном заседании, то есть осудить жену с позиции закона, а не своих личных пристрастий.

В действительности же своим решением он не только лишает себя возможности устранить созданную им угрозу естественному порядку, но и развенчивает себя в качестве правителя и окончательно закрепляет за собой роль тирана, поскольку сам нарушает закон, гарантом которого он должен выступать24. Таким образом, стремясь утвердить свой собственный порядок, Леонт постепенно теряет самого себя, отказываясь от обязательств царя, друга, мужа и, в конечном счете, отца.

Одним из главных последствий столкновения между Леонтом и Природой становится воцарение в мире героя своего рода трагикомической двусмысленности. Уже в самых первых сценах пьесы можно найти немало свидетельств того, сколь многозначными могут быть в мире Сицилии слова и сколь велико количество контекстов, в которых одно и то же слово может принимать подчас противоположные значения25. Сам Леонт, с одной стороны, становится жертвой подобной лингвистической амбивалентности, а с другой стороны, активно эксплуатирует ее, чтобы убедить себя и окружающих в справедливости собственных подозрений. Могущество подобной двусмысленности возрастает настолько стремительно, что ее устранение требует безусловного высказывания, нс допускающего множественных прочтений. Именно такую функцию выполняет послание Оракула, к которому обращается Леонт, чтобы убедить своих придворных в собственной беспристрастности: «Hermione is chaste, Polixenes blameless, Camillo is a true subject, Leontes is a jealous tyrant, his innocent babe truly begotten, and the King shall live without an heir if that which is lost be not found» (III.2. 130—134). Отказ героя принять ответ Оракула окончательно устанавливает оппозицию между абсолютным словом Аполлона и претендующим на абсолютность авторитарным словом Леонта.

Постепенно нарастающее напряжение между реальным положением дел и наваждением Леонта достигает в сцене суда своей кульминации: подспудно устанавливавшееся на протяжении всего предшествующего действия противопоставление изначального естественного порядка и его гипертрофированной интерпретации, созданной сицилийским правителем, переходит здесь в открытый конфликт, в ходе которого одна из этих версий миропорядка неминуемо должна быть разрушена. Именно это обусловливает смерть Мамиллия, которая происходит сразу после отказа Леонта признавать правдивость слов Оракула.

Гибель принца, совпавшая с тем моментом, когда Леонт намерен окончательно узурпировать право на установление порядка, указывает на то, что в его сыне воплощается нечто большее, чем обещание продолжения королевского рода. В условиях, когда стремление сицилийского правителя преодолеть кризис личности приводит к разрыву отношений со всеми близкими ему людьми, в Мамиллии воплощается единственная надежда Леонта на сохранение и процветание того порядка, который он с таким трудом создает и который, по его мнению, стремится разрушить его окружение. Однако юный герой существует в той же атмосфере двусмысленности, что и Леонт, и также становится ее жертвой: когда нам сообщают о болезни Мамиллия, которую провоцируют обвинения против Гермионы, мы так и не узнаем, разделяет ли принц подозрения отца или уверен в невиновности матери. Постепенный упадок Мамиллия указывает на то, что насаждаемый Леонтом порядок в основе своей противоречив: устраняя порок, герой неизбежно уничтожает и ту невинность, которой этот порок угрожает. В сущности, смерть принца становится неизбежной уже тогда, когда Леонт окончательно уступает своему наваждению, — на это указывает и то, что из всех персонажей, задействованных в конфликте, в послании Оракула не упоминается лишь Мамиллий, в то время как пророчество о жизни без наследника произносится еще до сообщения о печальном исходе болезни мальчика. Гибель Мамиллия является поэтому, как замечает К.Т. Нили, «не наказанием [Леонта] за его наваждение, а прямым последствием этого наваждения»26, и последствием крайне тревожным, поскольку принц становится одной из тех утрат, которые остаются невосполнимыми.

В пророчестве Оракула в очень лаконичной форме характеризуются те условия, в которых Леонт будет пребывать вплоть до возвращения дочери: «[T]he King shall live without an heir». У Леонта нет будущего, надежду на которое, в соответствии с взглядами елизаветинской эпохи, олицетворяет наследник, но его жизнь будет продолжаться. Этот переход в парадоксальное состояние остановившегося, но все еще идущего времени, выполняет здесь двоякую роль, в которой заключена сама суть трагикомического действия: с одной стороны, он знаменует собой окончательное падение Леонта, но, с другой стороны, оставляет надежду на то, что возвращение дочери сможет спасти героя, дает ему отсрочку. Между тем, миссия духовного возрождения Леонта перекладывается на его дочь Утрату, а сам он с момента своего запоздалого прозрения и вплоть до воссоединения с семьей и другом обречен постоянно возвращаться в мыслях к собственной ошибке и раз за разом заново переживать чувство скорби и раскаяния.

Подводя итог сказанному, можно заключить, что к совершению преступления героя толкает не слабость перед собственной страстью, а предельно острое нежелание идти на компромисс с несовершенством существующего миропорядка. Подобно тому, как Отелло стал преступником, поскольку «любил слишком сильно», Леонт творит зло, потому что слишком сильно жаждет чистоты и невинности, и, желая оградить и спасти свой мир от пороков, вынужден наблюдать его разрушение.

Примечания

1. Эта проблема затрагивается почти в каждом исследовании, посвященном «Зимней сказке», поэтому мы перечислим лишь те работы, в которых она выходит на первый план: Smith H. Leontes' Affectio// Shakespeare Quarterly. Washington (DC): Folger Shakespeare Library, 1963. Vol. 14. N 2. — P. 163 166; Ellis J. Rooted Affection: the Genesis of Jealousy in The Winter's Tale// College English. Urbana (IL): NCTE College Section, 1964. Vol. 25. P. 525—527; Lindenbaum P. Time, Sexual Love, and the Uses of Pastoral in The Winter's Tale// Modern Language Quarterly. Durham (NC): Duke U.P., 1972. Vol. 33. N 1. P. 7—8; Schwartz M.M. Leontes' Jealousy in The Winter's Tale// American Imago. Baltimore (MD): The Johns Hopkins U.P., 1973. Vol. 30. N 3. P. 250—273; Gourlay P.S. «O My Most Sacred Lady»: Female Metaphor in The Winter's Tale// English Literary Renaissance. Amherst (MA): Blackwell Publishing, 1975. Vol. 5. N 3. P 376, 380; Schwartz M.M. The Winter's Tale; Loss and Transformation// American Imago. Baltimore (MD): The Johns Hopkins U.P., 1975. Vol. 32. N 2. P. 145—199; Taylor M. Shakespeare's Darker Purpose: a Question of Incest. New York (NY): AMS Press, 1982. P. 38—39; Girard R. Jealousy in The Winter's Tale // Alphonse Juilland: D'une passion l'autre/ Ed. by B. Cazelles, R. Girard. Saratoga (СА): Anma Libri, 1987. P. 47 57; Neely C.T. Broken Nuptials in Shakespeare's Plays. New Haven (CT): Yale U.P., 1985. P. 191—195.

2. Следует обратить особое внимание на то, что в начале драмы Леонт выступает в роли главы единственной в шекспировских трагикомедиях полной семьи, которая в течение долгого времени строится на естественных отношениях между ее членами.

3. «They were trained together in their childhoods, and there rooted between them then such affection which cannot choose but branch now... I think there is not in the world cither malice or matter to alter it» (I.1. 21—32). Текст пьесы цитируется по: Shakespeare W. The Winter's Tale / Ed. by S. Orgel. N.Y); Oxford: Oxford U.P., 1996.

4. Истинную дружбу Монтень определяет как такое состояние, в котором «[души] смешиваются и сливаются в нечто до такой степени единое, что скреплявшие их когда-то швы стираются начисто и они сами больше не в состоянии отыскать их следы». (Монтень М. О дружбе // Опыты. В 3 кн: В 2 т. М., 1981. T. 1. Кн. 1. С. 173).

5. We were, fair Queen, / Two lads who thought there was no more behind/ But such a day tomorrow as today, / And to be boy eternal... / We were as twinned lambs that did frisk i'th' sun, / And bleat at th'other (I.2., 61—67). Возможно, образ неразлучных и неотличимых друг от друга ягнят-близнецов был создан драматургом под впечатлением от слов Монтеня о «слиянии душ», которые в елизаветинском переводе Джона Флорио (1063) звучат так: In the amity I speak of, [our minds] intermix and confound themselves one in the other with so universal a commixture, that they wear out, and can no more find the seam that hath conjoined them together. (Montaigne M. The Essays of Montaigne, Done into English by John Florio, Anno 1603/ Ed. by G. Saintsbury. N.Y.: AMS Press, 1967, 3 vols. Vol. 1. P. 202.)

6. ...we knew not / The doctrine of ill-doing, nor dreamed / That any did (I.2., 68—70).

7. Palfrey S. Late Shakespeare: A New World of Words. Oxford English Monographs. Oxford: Clarendon Press, 1997. P. 103.

8. Frye N. A Natural Perspective: The Development of Shakespearian Comedy and Romance. N.Y.: Columbia U.P., 1965. P. 132.

9. По наблюдению М.М. Махуд, смысл прилагательного welkin выходит здесь за пределы словарного значения слова («подобный ясному голубому небу»), которое теперь начинает обозначать «нечто животворящее и жизнеутверждающее» (Mahood M.M. Shakespeare's Wordplay. L., Methuen, 1957. P. 153—154.)

10. Neely C.T. The Winter's Tale; Women and Issue// Shakespeare: The Last Plays / Ed. by K. Ryan. L., N.Y.: Longmann, 1999. P. 172.

11. Слова We must be... cleanly (I.2., 122) выражают надежду Леонта на то, что неиспорченность сына способна оградить его отца от пороков и слабостей.

12. Adelman J. Masculine Authority and the Maternal Body in The Winter's Tale // Shakespeare's Romances/ Ed. by A. Thorne. P. 167. Эту точку зрения разделяют также М.М. Шварц и К. Кан (Schwartz M.M. Leontes' Jealousy in The Winter's Tale. P. 268; Kahn C. Man's Estate: Masculine Identity in Shakespeare. Berkeley (СА): U. of California P., 1981. P. 216.)

13. Palfrey S. Op. cit. P. 105.

14. Kahn K. Op. cit. P. 214—215.

15. Своеобразие происходящей в сознании Леонта подмены реальных действий вымышленными подчеркивается обращением героя к традиционному для елизаветинской культуры набору образов и эмблем, которые без труда распознавались современниками Шекспира. В качестве примера можно привести неоднократно используемый героем образ соприкасающихся ладоней: But to be paddling palms and pinching fingers, / As now they are... (I.2. 114—115); Still virginalling / Upon his palm? (I.2. 124—125). Елизаветинская аудитория могла, вероятно, увидеть здесь отсылку к важным элементам английских похоронных традиций, — в частности, к расположению похоронных статуй почивших супругов. Как пишет К. Бэлси, некоторые из таких статуй «лежат бок о бок, лицом кверху, и связь между ними подчеркивается лишь их сомкнутыми ладонями, символизирующими брачные обязательства, объединявшие их в земной, а, возможно, и в небесной жизни» (Betsey C. Shakespeare & the Loss of Eden: Family Values in Early Modern Culture. L., Palgrave Macmillan, 2001. P. 91—92.) Этот же образ Леонт использует, напоминая Гермионе о том, как он добился ее согласия стать его женой: «... I could make thee open thy white hand / And clap thyself my love...» (I.2. 102—103). В этом примере очень ярко проявляется готовность Леонта впитывать необходимое для него значение во вполне безобидные действия окружающих, переводя их из сферы объективно-реального в сферу художественно-символичного. Так, Леонт придает непристойное значение рукопожатию друга и супруги, «оживляя» традиционно статичный символический образ сомкнутой ладони, и переплетающиеся пальцы Гермионы и Поликсена превращаются для него в несомненное доказательство связывающей их страсти.

16. Dreher D.E. Domination and Defiance: Fathers & Daughters in Shakespeare. Lexington (KT): The U.P. of Kentucky, 1986. P. 151.

17. Пребывая во власти своих заблуждений, Леонт не осознает, что в действительности подобное сходство между ним и его другом весьма неоднозначно, особенно когда речь заходит о Поликсене как правителе и отце. К примеру, нам сложно оценить политические навыки богемского царя, — главным образом, потому, что мы ни разу не видим его за исполнением своих непосредственных обязанностей. В Сицилии он гостит у Леонта, в Богемии — выслеживает своего сына на крестьянском празднике, а свой отъезд он оправдывает опасениями по поводу того, что в его царстве может начаться смута: « I am questioned by my fears of what may chance / Or breed upon our absence, that may blow / No sneaping winds at home, to make us say, / This is put forth too truly...» (I.2. 11—14). А в первой же беседе с сыном Флоризелем Поликсен немедленно перевоплощается в комедийного senex'а, по сути, имитируя поведение сицилийского правителя, — но в подчеркнуто сниженной форме. На фоне этих отличий трагичность духовного падения изначально достойного во всех отношениях Леонта становится еще более очевидной.

18. Заметим также, что жена Поликсена так и остается неназванной, — что позволяет Леонту поставить на ее место Гермиону и окончательно замкнуть этот круг замещений, за пределами которого он остается.

19. Гермиона — жена, а Поликсен — якобы претендующий на ее благосклонность друг семьи.

20. Л.Т. Ленкер лаже сравнивает Леонта с режиссером, который превращает всех близких в актеров, играющих в его собственной драме. (Lenker L.T. Fathers and Daughters in Shakespeare and Shaw. Westport (CT): Greenwood Press, 2001. P. 91).

21. Erickson P. Patriarchal Structures in Shakespeare's Drama. Berkeley (СА): U. of California P., 1985. P. 159.

22. Shall I live on to see this bastard kneel/ And call me father? (II.3. 154—155).

23. В словах Леонта: ...the bastard-brains with these my proper hands / Shall I dash out (II.3. 139—140), отчетливо слышна цитата из монолога Леди Макбет: I have given suck, and know / How tender 'tis to love the babes that milks me; / I would, while it was smiling in my face, / Have plucked my nipple from his boneless gums / And dashed the brains out... (I.7. 54—58). (Текст пьесы цитируется по: Shakespeare W. Macbeth/ Ed. by N. Brooke. N.Y.; Oxford: Oxford U.P., 1998.) Способность Леонта сдержать свой жестокий порыв свидетельствует о том, что он еще не полностью подчинен своему расстройству.

24. Дж. Эллисон отмечает, что во всех пьесах Шекспира лишь Макбета называют тираном чаще, чем Леонта. (Ellison J. The Winter's Tale and the Religious Politics of Europe/ Shakespeare's Romances / Ed. by A. Thorne. L.: Palgrave Macmillan, 2002. P. 176.)

25. Так, двусмысленностью отмечено замечание Камилло о дружбе между царями: «...there rooted between them then such affection which cannot choose but branch now» (I.1. 22—23), поскольку слово branch может означать в данном контексте как процветание и рост, так и разобщение.

26. Neely C.T. Op. cit. P. 173.