Поиск



Счетчики






Яндекс.Метрика

Глава LXIХ. Шекспир теряет мать. — «Кориолан». — Отвращение к черни

В начале сентября 1608 года Вильям Шекспир лишился матери. В эти годы он обыкновенно с половины мая и до самой осени, пока двор и знать отсутствовали в Лондоне, разъезжал со своей труппой по стране, давая представления в провинции. Возвратился ли он тогда уже в столицу или нет, во всяком случае, при получении известия о кончине матери он поспешил в Стрэтфорд. Он присутствовал 9-го сентября на ее похоронах и после того провел несколько недель в своей усадьбе Нью-Плейс, так как мы видим, что 16-го октября он еще находится в Стрэтфорде, состоя в этот день восприемником при крещении сына своего приятеля с юношеских лет, местного олдермена Генри Уокера (упоминаемого в завещании Шекспира). Мальчика назвали в честь его Вильямом.

Потеря матери всегда ужасная, незаменимая потеря; часто это бывает самая ужасная потеря, какую только может понести мужчина. Какою жгучею болью она отозвалась в сердце Шекспира, об этом нам легко будет догадаться, когда мы представим себе способность чувствовать сильно и глубоко, которой благословила и прокляла его природа. Мы мало знаем о матери Шекспира, но на основании духовного родства, обыкновенно соединяющего замечательных людей с их матерями, мы можем заключить, что она была недюжинная женщина. Мэри Арден, принадлежавшая к одной из древнейших и наиболее уважаемых фамилий графства, фамилии поместного дворянства (the gentry), быть может, справедливо возводимой к Эдуарду Исповеднику, представляла в шекспировской семье гордый патрицианский элемент. Ее предки целые века носили дворянский герб. Сын и по этой причине гордился своей матерью, равно как и она гордилась своим сыном.

Среди уныния и пессимистического ожесточения, царивших в это самое время в его душе, на него обрушилось это новое горе, и при отвращении к жизни, какою она рисовалась ему, благодаря окружавшей его среде и всему пережитому, напомнило ему одну точку опоры — мать, напомнило ему все то, чем она была для него в течении 44 лет, устремило мысли мужчины и грезы поэта к тому значению, какое мать, этот единственный образ, не допускающий сравнения ни с каким другим, имеет вообще в жизни мужчины.

Вот чем объясняется тот факт, что хотя его поэтический гений с внутренней необходимостью идет далее по стезе, по которой он только что направился и которой должен следовать до самого конца, в произведении, задуманном теперь Шекспиром, посреди всего низменного и мелкого, возвышается одна величавая фигура матери, самая гордая и самая законченная из написанных им, фигура Волумнии.

«The Tragedy of Coriolanus» была в первый раз напечатана в издании in-folio 1623 г., но критика довольно единодушно устанавливает ее датой 1608 год, отчасти потому, что «Молчаливая женщина» Бена Джонсона заключает в себе, по-видимому, свежий отзвук одной реплики в «Кориолане», отчасти же и по той причине, что стиль и версификация, по однородному впечатлению многих и самых различных исследователей, указывают на этот самый год.

Как возникла эта пьеса из пучины уныния, раздражения, отвращения к жизни, презрения к людям, наполнявших в этот момент душу Шекспира? Я представляю это себе так:

Он чувствовал в своем сердце гнев и горечь, и эта горечь стала выдвигать в его произведениях то ту, то другую из породивших ее причин, проявляться то тем, то другим способом, играть переливчатою гранью сначала, как в пьесе «Троил и Крессида», на отношениях между обоими полами, а вслед за тем, как здесь, на общественном порядке и политике.

Исходная точка была, наверно, как нельзя более личного свойства: страстная ненависть Шекспира к господству толпы, ненависть, основанная на его пренебрежительном недоверии к разумению масс, но глубже всего коренившаяся в чисто чувственной антипатии его художнических нервов к атмосфере простолюдина. Эта ненависть должна была усилиться до крайних пределов именно теперь, вследствие ясно сквозившего уже в «Троиле и Крессиде» негодования на неразумие публики, и когда Шекспир в это самое время в третий раз нашел в своем Плутархе римскую тему, согласовавшуюся с господствовавшим в эту минуту душевным состоянием его и дававшую ему вместе с тем изображение замечательной матери, то он почувствовал непреодолимое стремление пересоздать ее в драму.

Это была древняя легенда о Кориолане, великом человеке и полководце седой римской старины, попадающим в такой безвыходный конфликт с плебеями в своем родном городе и испытавшим такое дурное отношение к себе народа, что, раздраженный им, он решается на преступное дело.

Однако, чтобы воспользоваться этим сюжетом как выражением для своего настроения, Шекспир должен был предварительно переделать его с начала до конца. Плутарх отнюдь не выступает противником простого народа. Он старался, по мере сил, перенестись в условия этой даже и для него уже отдаленной старины, хотя относительно подробностей и впадает в крупные противоречия с самим собой. Его рассказ сводится в главных чертах к тому, что когда Кориолан уже достиг большого почета и могущества в городе, сенат, державший руку богатых, вступил в спор с массою населения, страшно угнетаемой ростовщиками. Дело в том, что законы против должников были неимоверно жестоки. Простых людей брали заложниками, продавали их последние крохи и сажали в тюрьму даже тех из них, которые были покрыты шрамами и храбрее, чем кто-либо, сражались с врагом.

В последнюю войну с сабинянами богатые должны были обещать плебеям, что будут впредь снисходительнее к ним; но по окончании войны они нарушили свое слово, захват имущества и заключение должников в тюрьму продолжались по-прежнему. Так как вследствие этого простой народ решительно не был в состоянии уплачивать подати, то богатые вынуждены были уступить, несмотря на контрпредложение Кориолана.

Очевидно, Шекспир не мог составить себе ни малейшего понятия о свободных гражданских обществах античного мира, всего менее об условиях их жизни в эту древнюю эпоху брожения, когда плебеи города Рима сомкнулись в сильную политическую партию, соединив в себе сословия граждан и воинов, и таким путем образовали ядро, вокруг которого мало-помалу сложилась громадная римская империя. Об этой политической группе можно было бы сказать то же, что Гейберг говорит о мысли: она, по меньшей мере, завоюет мир.

Во времена Шекспира, так сказать, на его глазах совершалось нечто подобное. Английский народ начинал именно тогда борьбу за самоуправление. Но так как класс, образовавший оппозицию, был противником поэта и его искусства, то он смотрел без симпатии на его стремления. Для него гордые и самоуверенные плебеи, выселившиеся на mons Sacer (священную гору), чтобы только не подпасть под иго патрициев, сделались поэтому лондонской чернью, которую он ежедневно имел перед глазами. Римские народные трибуны сделались в его глазах политическими агитаторами самого низменного свойства, самомнительными и тщеславными бездельниками, олицетворением зависти масс, их глупости и грубой силы, основанной на численном превосходстве. Обходя штрихи, выгодно освещавшие римскую чернь, он взял для своего язвительного изображения все черты из рассказа Плутарха о позднейшем восстании, после войны за Кориоли, когда народ держал себя более неразумно. Наконец, он снова и снова, особенно в страстно ругательных репликах главного действующего лица, останавливается на безмерной трусости плебеев, и это несмотря на категорическое свидетельство Плутарха об их мужестве; его презрение к черни нашло себе пищу в этом постоянно повторяющемся подчеркивании жалкой боязливости человеческой толпы, несмотря на положительно воинственную ненависть ее к своим великим благодетелям.

Хотел ли Шекспир дать намек на натянутые отношения и на борьбу между королем Иаковом и английским народом? Есть ли в «Кориолане» в числе многого другого и косвенное указание на положение дел в Англии от лица поэта, аристократически настроенного в политических вопросах? Я думаю, что есть. Богу известно, как мало было сходства между лично столь поразительно трусливым Иаковом и гордым героем римской легенды, который сражается один на один с гарнизоном целого города; почти так же мало его между решительным характером героя и колеблющимся Иакова. Да и не в этом чисто личном элементе кроется намек, а в общем взгляде на отношения между великим благодетелем и народом, рассматриваемым единственно только как толпа, в общем воззрении на стремления к свободе только и только как на бунт.

Тяжело в этом признаваться, но чем глубже мы проникаем в произведения Шекспира и в условия его времени, тем более поражаемся необходимостью, в которую он был поставлен, вопреки своему несомненному отвращению к весьма и весьма многому в особе короля, искать поддержки против своих врагов у королевской власти — и тем большее количество находим у Шекспира несомненных, хотя легких и сдержанных, любезностей по адресу монарха. Взор, обращенный к Иакову, чувствуется, быть может, впервые в «Гамлете», еще до восшествия короля на престол, где поэт, едва ли без благодарности или без призыва к шотландскому государю, так долго останавливается на отношениях принца к актерам. Желание угодить королю сильно чувствуется в пьесе «Мера за меру», где удаление герцога из Вены, но вдвойне бдительный надзор за всем, что там происходит во время его мнимого отсутствия, наверно, должны были оправдать и объяснить случившееся непосредственно после восшествия Иакова на престол не особенно мужественное отсутствие его в Лондоне в течение всего того времени, когда там свирепствовала чума. Те же отношения вновь заметны здесь, в «Кориолане», и еще (в последний раз) в «Буре», которая, несомненно, будучи написана для представления на торжествах, сопровождавших бракосочетание королевской дочери с принцем Фридрихом Пфальцским, заключает в изображении мудрого Просперо несколько брошенных необыкновенно тонко и тактично, но никак уж не заслуженных комплиментов мудрому и ученому королю Иакову. Отношение Мольера к Людовику XIV и отношение Шекспира к своему королю представляют большую аналогию; оба эти великие писателя имели против себя религиозные предрассудки населения, оба они как придворные драматурги должны были действовать с известной предосторожностью; разница только в том, что Мольер мог питать более искреннее уважение к своему Людовику, чем Шекспир к своему Иакову.

Ричард Гарнет, без околичностей назвавший «Кориолана» «отражением чувств консерватора при зрелище борьбы Иакова с парламентом», — отзыв, слишком уж крайний, — задает вопрос: которым из конфликтов была, следовательно, вызвана пьеса, первым или вторым, разразившимся в 1614 г., и, высказываясь в пользу второго, он приходит к результату, с которым считает возможным согласиться, что «Кориолан» — самая последняя по времени пьеса Шекспира.

Но довод, приводимый им для подкрепления этого взгляда, при ближайшем рассмотрении оказывается совсем шатким. Поэтому нет никакого основания отступать от вероятной даты 1608 г., и нет никакого основания делать это с целью произвести искусственное сближение между ситуацией «Кориолана», с одной стороны, и с другой — роспуском парламента по повелению Иакова в июне месяце 1614 г.

Ибо, во всяком случае, можно достоверно установить, что антидемократический дух и антидемократический пафос этой драмы возникли не из взгляда на политические условия данной минуты, а из тайников личности самого Шекспира, какою она развилась перед нами после долголетнего роста. Антипатия к толпе, положительная ненависть к массе как массе так стара у Шекспира, что встречается уже в неуверенных пробах пера его ранней молодости.

Мы уже чувствовали это в изображении восстания, организованного Джеком Кэдом во второй части «Генриха VI», изображении, несомненно принадлежащем Шекспиру. Мы вновь это встретили в полном умолчании о великой хартии в исторической пьесе о короле Иоанне.

Выше мы утверждали, что аристократическое презрение Шекспира к господству масс коренилось в чисто чувственном отвращении его художнических нервов к атмосфере простолюдина. Чтобы найти доказательство этому, стоит только пробежать взором его произведения. Уже во второй части «Генриха VI» (IV, 2) есть намек на эту атмосферу. Ричард умоляет Кэда изречь законы Англии своими собственными устами. Смит делает в сторону следующее замечание: «Это будут вонючие законы: ведь у него изо рта так и разит поджаренным сыром». В «Юлии Цезаре» эта черта повторяется в рассказе Каски о том, как держал себя Цезарь на празднике Луперкалий, когда он отказался от короны (I, 2):

После этого Антоний поднес ему ее в третий раз, и он в третий раз оттолкнул ее; и за каждым отказом толпа поднимала громкие клики, хлопала заскорузлыми руками, бросала вверх сальные колпаки и от радости, что Цезарь отказался от короны, так наполнила воздух своим вонючим дыханием, что Цезарь задохся, потому что лишился чувств и упал. Я не хохотал только от боязни раскрыть рот и надышаться гадким воздухом.

Сравните с этим слова, в которых Клеопатра выражает отвращение, возбуждаемое в ней одной мыслью о том, как ее поведут в Рим в свите Октавия Цезаря («Антоний и Клеопатра», последняя сцена):

Ну, Ира, как это тебе нравится? И тебя, египетскую куколку, будут показывать в Риме, точно так же, как меня. Подлые ремесленники, с засаленными передниками, с треугольниками и молотками, поднимут нас, чтобы мы были виднее, на руки, и мы, объятые их вонючим дыханием, должны будем впивать в себя их гадкие испарения.

Все главные лица в пьесах Шекспира имеют, в сущности, то же брезгливое отношение к черни; если же они его не выражают прямо, то это всегда вытекает из низкого расчета. Когда Ричард II в пьесе того же имени предал изгнанию Болингброка, он в следующих словах описывает его прощание с народом (I, 4):

...Заметили мы сами,
И видели то Бэгот, Буши, Грин,
Как ластился к простому он народу.
Казалось, он в сердца людей вползал
Униженной и панибратской лаской.
Мы видели, какие он поклоны
Глубокие отвешивал рабам,
Как вкрадчивой улыбкою своею,
Смиренною покорностью судьбе,
Мастеровым понравиться старался,
Как будто бы желая унести
Всю их любовь с собой, в свое изгнанье.
Он шляпу снял пред устричной торговкой.
Когда же два иль три ломовика
Ему вскричали: «Бог вам помоги!» —
То, гибкое колено преклонив,
«Благодарю вас, земляки, друзья!» —
Он отвечал.

Большая часть этих цитат ясно показывает, что Шекспира отталкивал просто-напросто дурной запах. Он и в том отношении являлся истым художником, что был восприимчивее всякой женщины к неприятному ощущению, порождаемому гадкими испарениями.

К тому моменту жизни Шекспира, к которому мы теперь приблизились, это неприятное ощущение, как и всякое другое недовольство его, возросло прямо до страстного негодования. Добродетели и преимущества простого народа не существуют для него, его страдания — страдания воображаемые или заслуженные, его стремления — стремления вздорные, его права — одни бредни, его действительные характерные черты — повиновение тому, кто ему льстит, неблагодарность к тем, кто его спасает, а действительная страсть его — врожденная, глубокая и глухая ненависть к тому, кто велик. Но все свойства его поглощаются одним свойством — тем, что от него воняет:

    Кориолан (III, 1).

А что до черни, смрадной и беспутной,
Я льстить не в силах ей, и пусть она
В моих речах любуется собою.

    Брут (II, 1).

При мне он вмялся
Что он не будет консульства искать,
Так, как другие: не пойдет на площадь,
Не станет надевать перед народом
Смирения одежду, и на раны
Показывая, не попросит он
Согласия у смрадных ротозеев.

Когда плебеи изгоняют Кориолана, он начинает свою речь к ним восклицанием (III, 3):

Вы — стая подлых сук. Дыханье ваше
Противней мне, чем вонь гнилых болот!
Любовью вашей дорожу я столько ж,
Как смрадными, раскиданными в поле
Остатками врагов непогребенных!1

Старик Менений, восторженный почитатель Кориолана, услыхав, что изгнанник перешел на сторону вольсков, говорит народным трибунам:

...Ну, заварили кашу
Вы с вашими рабочими-друзьями!
Не понапрасну вы за чернь стояли,
Так чесноком протухшую!

И несколько ниже:

А, вот и сволочь!
Так и Авфидий с ним?

    (Народу).

На Рим заразу
Вы навлекли в тот час, когда кидали
Свои засаленные шапки вверх,
В тот час, когда приветствовали криком
Изгнание Кориолана.

Если мы спросим теперь, как дошел Шекспир до этого, в политическом смысле так малообоснованного, но определяемого внешними чувствами пренебрежения к «народу», всегда отождествляемому им с чернью, то естественно будет возвратиться к его личной жизни и ежедневным его впечатлениям. Где сам он приходил в постоянное соприкосновение с народом, который был для него то же, что человеческий муравейник? В своей ежедневной деятельности при театре он страдал от необходимости постоянно писать, ставить написанное на сцену и играть перед большой смешанной публикой. Самым тонким и самым лучшим из его произведений часто всего труднее было добиться успеха. Отсюда в «Гамлете» горькие слова о превосходной пьесе, которая едва могла быть сыграна один единственный раз, «она не понравилась толпе» — выражение, в котором Шекспир сконцентрировал свое низкое мнение о простолюдине как художественном критике. Даже те многочисленные поэты и художники, которые были серьезно и восторженно убежденными политическими демократами, редко простирали свою веру в ценность решений большинства на свое искусство. В этой области даже самый народолюбивый в политическом смысле художник слишком хорошо знает, что суждение одного знатока имеет более веса, нежели приговор сотни тысяч профанов. Но у Шекспира художническое пренебрежение к суждению толпы распространяется на все поле, лежащее вне искусства.

Когда он со сцены обводил взором эту массу голов, всклокоченные волосы или лысые затылки которые были прикрыты низенькими шапками, внизу, на открытом дворе, образовавшем партер (ground), то все менее и менее находил он в себе с годами благодушные чувства к groundlings, этим неумытым мещанам, ненавидевшим знатных господ, сидевших наверху, на сцене, и получившим от Бена Джонсона шутливое прозвище the understanding gentlemen. Их камзолы из козьей кожи пахли не очень-то приятно, их черные ситцевые куртки не были красивы. Их называли ореховыми щипцами, потому что они вечно грызли орехи и бросали скорлупки на сцену. Какого-нибудь каприза было достаточно, чтобы туда полетели вдобавок пробки, апельсинные корки, объедки колбасы и даже камешки, между тем как продавцы табака, эля и яблок прокладывали себе дорогу среди этих завсегдатаев партера. Табачный дым и винные пары постоянно поднимались от них вверх, еще до того, как раздвигался занавес, пока они нетерпеливо выжидали момента, когда примадонна кончит свое бритье и можно будет начать пьесу. Stinkards (вонючки) — вот как звали их господа-аристократы, сидевшие в ложах и на сцене, к которым они питали ненависть и с которыми всегда искали пререканий. Часто с обеих сторон сыпался целый град ругательств; иногда из партера бросали яблоками, мало того, грязью; пробовали даже плевать на сцену. В «The Gull Homebooke» Деккера от 1609 г. говорится: «Ты не можешь быть прогнан со сцены, если даже пугала, стоящие на дворе, будут тебе шикать, будут тебе свистеть, будут плевать на тебя». Еще в 1614 г. в прологе к старинной комедии «Свинья, потерявшая свою жемчужину» актеры говорят, что они находятся под угрозой быть забросанными яблоками, яйцами или камнями со стороны стоящих внизу.

И кто знает, значительно ли более удовлетворяла Шекспира остальная, менее скорая на руку публика? Она посещала театр ради многих других причин, ничего общего не имевших с искусством. Вот что говорится в одной старинной книге об английских пьесах: «В лондонских театрах молодые люди имеют обыкновение спускаться сперва в партер и обводить взором все галереи, затем, подобно ворону, высмотревшему падаль, спешат сесть как можно ближе к самым первым красавицам». Да и знатные господа, сидевшие или лежавшие врастяжку на сцене, были, вероятно, не многим менее заняты своими дамами, чем не столь богатые театралы. Нередко они смотрели пьесу, как Гамлет, прислонившись головой к коленям своей возлюбленной. В «Царице Коринфа» Флетчера описана подобная ситуация.

«The Gulls Homebooke» Деккера показывает нам, что зрители весьма усердно играли на сцене в карты; другие читали, пили или курили табак, на что жалуется уже Кристофер Марло в одной эпиграмме, и Бен Джонсон в своей «Bartholomew Fair» (those, who accommodate gentlemen with tobacco at our theatres). Но в своей пьесе «The Case is altered» он дает в одной из реплик (II, 4) подробнейшее описание того, как держали себя при представлении какой-либо новой драмы капризные молодые дворянчики: «Они так привыкли все порицать, что ничему не хотят выразить одобрения, как бы ни была пьеса хорошо сочинена и разработана, а сидят хмурые, строят гримасы, плюют, пожимают плечами и кричат: «Гадко! Гадко!», определяя этим лишь свой собственный характер и пользуясь своими искривленными лицами как винтом, с помощью которого они у всех сидящих по соседству с ними отвертывают доброжелательное выражение от того, на что те смотрят».

Быть может, грубости театральной публики способствовало отчасти и то, что женские роли без исключения исполнялись мужчинами, хотя, с другой стороны, это обстоятельство должно было сделать менее фривольными условия самой сцены, и в особенности должно было явиться облегчением в существовании Шекспира, так как к числу зол, от которых ему приходилось страдать, не принадлежало, по крайней мере, очаровательное и ужасное зло, называемое актрисами.

Такой странной казалась в Англии мысль, что женские роли могли бы исполняться женщинами, что тот же человек, который открыл в Италии существование вилок, там же и одновременно с этим открыл существование актрис. Кориет пишет в Венецию в июле месяце 1608 г.: «Здесь пришлось мне наблюдать некоторые вещи, каких я никогда не видал ранее. Я видел, как женщины играли комедию, чего никогда не видал до сих пор, хотя и слышал, что это иногда практиковалось в Лондоне. И они играли с такой грацией, мимикой, жестами и всем, что только приличествует актеру, что не уступали лучшим из виденных мною актеров-мужчин». После смерти Шекспира проходит 44 года, прежде чем на английских подмостках появляется женщина. Мы знаем в точности, когда и в какой пьесе это случилось. 8-го декабря 1660 г. первая английская актриса выступила в роли Дездемоны в «Отелло» Шекспира. Еще сохранился произнесенный по этому случаю пролог.

Театральная публика, какою она была в те дни, представляла взору Шекспира картину совершенно нецивилизованной ватаги, и эта толпа и дала ему наглядное зрелище, осязательную картину, по которым сложились его представления о «народе». В молодости он смотрел, быть может, на эту массу с некоторым доброжелательством и снисходительностью; теперь же она сделалась для него прямо ненавистной. Но нет сомнения, что в особенности постоянное зрелище understanders, постоянное вдыхание их атмосферы заставило его в этот период более неудержимо, чем когда-либо, излить свою кипучую насмешку над народными движениями, народными вождями и всей непризнательностью и неблагодарностью, которые олицетворялись для него теперь в понятии «чернь».

В силу своего по необходимости скудного исторического образования и чутья он видел древние времена как Рима, так и Англии в совершенно том же свете, как современную ему эпоху. Уже первая его римская драма «Юлий Цезарь» свидетельствует об антидемократическом основном чувстве Шекспира. Он с жадностью выхватывает у Плутарха всякое доказательство глупости и бесчеловечности масс. Припомните, например, то место, где толпа убивает поэта Цинну под влиянием обуявшей ее ярости против заговорщика Цинны (III, 3):

    3 гражданин.

Твое имя? Без обмана.

    Цинна.

Цинна.

    1 гражданин.

Разорвем его на части; он заговорщик!

    Цинна.

Я поэт Цинна! Я поэт Цинна!

    4 гражданин.

Разорвем его за его скверные стихи!

    Цинна.

Я не заговорщик Цинна!

    2 гражданин.

Все равно, его имя Цинна; вырвем это имя из его сердца, и затем пусть его идет, куда хочет.

    3 гражданин.

Разорвем, разорвем его!

Как видите, Шекспир умышленно представил всех четырех граждан одержимыми в равной степени манией убийства. Здесь слышно все то же аристократическое пренебрежение, которое так резко выступает вновь в моментальном переходе толпы на сторону последнего из говоривших ораторов, в перемене ее настроения после речи Антония; более того, быть может, это же пренебрежение в последней инстанции повинно и в неудавшемся образе Цезаря. Быть может, он отталкивал Шекспира не тем, что ниспровергнул республиканскую форму правления, а тем, что был вождем римской демократии, и Шекспир сочувствует заговору патрициев против Цезаря, потому что всякое народное верховенство, если даже оно отдается гению, несимпатично ему как власть, прямо или косвенно находящаяся в руках у бессмысленной толпы.

Проникнутая совершенно тем же духом вражды к черни, выступает перед нами личность Шекспира и теперь, в репликах Кориолана. Разница лишь та, что все, что в более ранних его произведениях было разбросано и могло показаться наполовину случайным, здесь сконцентрировано во всем настроении пьесы и является в сто раз резче и сильнее.

Мне небезызвестно, что ни английская, ни немецкая критика не разделяют моей точки зрения. Англичане, для которых Шекспир успел сделаться не только национальным поэтом, но органом мудрости, сплошь и рядом видят в его поэзии лишь любовь к тому, что просто, справедливо и истинно. Поэтому они обыкновенно находят, что права народа представлены к этой драме с подходящим уважением; они находят, что эта пьеса заключает как бы квинтэссенцию всего, что можно сказать в пользу как демократии, так и аристократии, но что сам Шекспир остается беспристрастен. Он отнюдь не держит, говорят они, сторону своего героя, гордость которого, вырождающаяся в несносное высокомерие, сама по себе готовит кару, внушая ему преступную мысль поднять оружие против отчизны и приводя его к бесславной смерти. Только в отношении к матери ослабляется и смягчается бесчеловечная, противообщественная жестокость в характере Кориолана; в общем же он с начала до конца суров и несимпатичен, римский же народ, напротив того, в высшей степени симпатичен здесь и добр. Конечно, говорят они, народ немного неустойчив, но Кориолан не менее его переменчив и гораздо менее его невинен в своем непостоянстве; страсть народа к грабежу, проявляемая им перед стенами Кориоли и так сильно раздражающая Марция, есть черта всех простых солдат во все времена. Нет, Шекспир не был пристрастен. Если он здесь с кем-нибудь заодно, так это со стариком Менением, прямодушным патриотом, относящимся к народу с веселым юмором даже и тогда, когда он всех яснее видит его недостатки.

Я только передал здесь точку зрения, фактически высказанную выдающимися английскими и американскими шекспирологами, и она, по всей вероятности, сплошь и рядом представляется заслуживающей одобрения говорящей на английском языке публики. Точно так же и в Германии, преимущественно в то время, когда драмы Шекспира истолковывались либеральными профессорами, невольно приноровлявшими его к своим собственным идеям и идеям века, было сделано много попыток изобразить Шекспира политически совершенно беспристрастным в силу его мудрости, или даже сделать его либералом в духе сороковых годов нашего столетия в средней Европе. Но у нас нет никакого интереса пересоздавать его. Для нас вопрос заключается лишь в том, достаточно ли тонко и остро наше чутье для того, чтобы ощутить самого поэта в его произведении? И надо положительно надеть на свои глаза шоры, чтобы не видеть, на чьей стороне здесь симпатия Шекспира. Он слишком согласен с сенаторами, говорящими, что «у бедных просителей дыхание неприятное». Слишком часто чувствуется, что Кориолан, которому никто не делает возражений или опровержений, высказывает здесь ни что иное, как только то, за что поручился бы от собственного имени поэт.

Тотчас после того, как в первой сцене пьесы Менений рассказывает римским гражданам знаменитую басню о желудке и других членах тела, является Марций и с горячностью выступает поборником того самого взгляда, который Менений изложил юмористически:

...Будет тот подлец
Из всех льстецов презреннейший, кто скажет
Вам ласковое слово. Что вам нужно,
Псы недовольные войной и миром?
Войны вы трусите, в спокойном доме
Вы нос дерете вверх. Кто верит вам,
В бою найдет вас зайцами, не львами,
Гусей увидит, где нужны лисицы;
Надежней вас на льду горячий уголь
И град под солнцем. Вы на то годитесь,
Чтоб поклоняться извергам преступным
И правду проклинать. Кто смел и славен,
Тот гадок вам, а сердце ваше рвется,
Как у больного прихоть, лишь туда,
Где гибель скрыта. Тот, кто верит вам
И дружбе вашей — плавает в воде
С свинцом на шее. Твари, верить вам!
Когда ваш нрав меняется с минутой,
Когда во прахе пред врагом вчерашним
Вы роетесь, а прежнего кумира Врагом зовете!

Факты подкрепляют каждое предложение, произнесенное здесь Кориоланом, так, например, и то, что плебеи только кричать горазды, но обращаются в бегство, как скоро дело доходит до битвы. Они бегут в первой же стычке с вольсками (I, 4):

    Марций.

Пусть южная чума на вас нагрянет!
Вы — Рима стыд! Вы — стадо! Пусть задавит
Вас туча целая срамных недугов,
Пусть язвы вас покроют, пусть друг друга
Вы заражаете, пусть смрад и вонь
Идут от вас по ветру! Что бежите
Вы, гуси в человеческом уборе?
Чего боитесь вы? И обезьяны
С таким врагом управятся! Проклятье!
На спинах кровь у вас, на лицах ужас
И бледность смертная.

Герой грозит сам броситься с мечом на беглецов, и ему удается снова устремить их на неприятеля, обратить его в бегство и взять его город; совсем один, словно полубог или бог войны, он врывается в городские ворота, которые тотчас же запираются, и никто из его собственных воинов не следует за ним. Когда он, окровавленный, снова выходит из ворот и город сдается, единственная забота солдат-плебеев сводится к тому, чтобы захватить себе как можно больше добычи. Тогда вновь начинает грохотать гром его гнева:

Взгляни на этих удальцов: как славно
Они ведут себя! Не кончен бой,
А уж они хватают кто подушку,
Кто ложку оловянную, кто тряпки,
Каких палач с преступника не снял бы.
Прочь, подлецы!

Для Кориолана народная партия просто-напросто олицетворяет собою тех, кто не умеет ни слушаться, ни повелевать (III, 1):

...Поживите вместе
С народом, неспособным управлять,
А над собой властей не признающим!

Прочие члены патрициата слишком слабы для того, чтобы выступить против народных трибунов, как они того заслуживают, но Кориолан, предусматривающий всю опасность, какая может воспоследовать, если они добьются влияния на управление городом, смело, хотя и неразумно навлекает на себя их ненависть, оказывая им сопротивление и ставя им преграды (III, 1):

    Сенаторы.

Довольно, перестань!

    Кориолан.

Как перестань? Я, не страшась врагов,
За родину лил кровь на поле брани.
Так побоюсь ли я слова чеканить,
Покуда целы легкие мои,
На обличенье прокаженных этих,
К которым мы идем навстречу?

Он доказывает, что народ не заслужил даровой раздачи хлеба, которая была произведена. Когда был издан призыв к войне, плебеи уклонились. Во время войны они свое мужество проявляли по большей части в бунтах; жалобы, поданные ими в сенат, были неосновательны. Ничто не могло быть хуже, как из страха к их численному превосходству сделать их участниками в управлении. И вот его последние слова:

...Эта власть,
Распавшаяся надвое, заставит
Забыть про благо родины и Рим
Сведет к ничтожеству. Там, где они
Правители других бранят безумно,
Где им за дерзость платят справедливым
Презрением, где род, и сан, и мудрость
Бессильны пред крикливым большинством,
Там нет дорог разумному правленью,
Там нет порядка!..

Улисс в пьесе «Троил и Крессида» стал бы говорить не иначе, а Улисс — представитель истинной государственной мудрости. Как видит читатель, ни гуманные соображения об угнетенном положении простолюдина, ни доводы справедливости в пользу того, что тот, кто платит налоги, должен иметь голос в их распределении, никоим образом не принимаются в расчет. А что Шекспир разделяет политические мнения Кориолана, это он выказывает без утайки, заставляя самых различных персонажей сочувствовать ему во всем, кроме запальчивой, вызывающей формы, в которой он выражается; иногда, впрочем, и в ней. Менений, в своей характеристике народных трибунов, ничуть не уступает в резкости Марцию (II, 1):

Сами жрецы паши выучатся хохотать, часто встречая вашу братию! И в лучшей речи вашей смысла меньше, чем в покачивании бород ваших; а что до этих бород, так лучше бы идти им в набивку ослиных седел. Да, по-вашему Марций горд, очень горд; да он и по скупой оценке дороже всех ваших предков с Девкалиона...

Когда Кориолан своими смелыми речами навлек на себя кару изгнания, тот же Менений не знает пределов своему удивлению перед ним:

Он слишком чист и прям душой для мира.
Он не польстит Нептуну за трезубец,
Юпитеру — за право гром метать!
Его душа на языке...

Он изгнан, следовательно, не за недостатки свои, а за добродетели. В сущности, все думают так, как Менений. Когда Кориолан перешел на сторону врага и возникает вопрос о том, как смягчить его гнев, Коминий, одинаково со старым юмористом, считает, что трибуны и народ совершили против него преступление:

...Да кто ж пойдет
Просить пощады? От стыда трибунам
Идти нельзя. Народ пощады стоит,
Как волк от пастуха...

Мало того, голоса черни, даже служителей в Капитолии, стоят за Кориолана (II, 2). Они оправдывают его одинаковое презрение как к приязни, так и к неприязни народа. Ведь массы ни в чем не знают толка:

... так, стало быть, коли чернь умеет любить без толка, то и ненавидит она без причины! А Кориолан это знает: он не заботится ни о любви, ни о ненависти черни, да по своей откровенности и не скрывает этого.

Это слишком изысканный язык для служителя. Видно, что поэт не особенно побеспокоился изменить свой голос. И далее он того же служителя заставляет разъяснить, что Кориолан оказал великие услуги отечеству, что он прославился не так, как другие, все подвиги которых заключались в том, что они стояли с шапкой в руке и кланялись для того, чтобы подольститься к народу.

Он честно служил отечеству. Он прославился не пустяками, не поклонами народу; он умел сделать то, что молчать о его славе, не ценить заслуг его — есть и неблагодарность, и преступление. Кто унижает его, тот лжет и сам готовит себе наказание.

Таким образом, нищие духом ничуть не меньше самых проницательных и самых умных патрициев свидетельствуют о величии героя.

Мне кажется нетрудным проследить, что предшествовало в душе Шекспира созданию этой трагедии. Когда он раздумывал о том, что было его радостью в этой печальной земной жизни, что сделало ее сносной для него, то единственный постоянно, хотя и не обильно текущий источник радости видел он в дружбе некоторых вельмож. Усладу его жизни составило расположение двух-трех человек, аристократов по рождению и по образу мыслей.

К массам он чувствовал одно лишь презрение; он не мог разлагать их на отдельные личности; он видел лишь зверство, развившееся у этих отдельных личностей, когда они становились массой. Таким образом, его взору стало представляться, что человечество вообще состоит не из миллионов единиц, а из нескольких, весьма немногих великих единиц и миллионов нулей. Все более и более казалось ему, что существование великих людей есть необходимое условие для всего, что вообще дает жизни цену. И таким образом развился в еще большей степени культ героев, который он лелеял со своей ранней юности. Но когда он был молод, этот культ не имел полемического характера. Теперь он принял такой характер. Шекспир внес в свою драму, потому что должен был это сделать, то обстоятельство, что Кориолан был военный герой; это случайная черта, и она импонировала ему; не рубаку хотел он возвеличить в Кориолане, а полубога. Ибо теперь отношения и условия жизни являлись ему в следующем виде: против немногих, отдельных великих личностей со стихийной необходимостью составлялся заговор ненависти и зависти со стороны мелких и дрянных людей. Как говорит Кориолан:

Кто смел и славен, тот гадок вам.

В силу этого движения мыслей, культ героев у Шекспира находил все меньше и меньше полубогов, достойных поклонения, но делался в то же время все интенсивней. Здесь он выступает в выражениях, поражающих неведомой до сих пор у него силой. Те из патрициев, которые знают цену Кориолану, питают к нему нечто вроде эротического энтузиазма, нечто вроде обожания. Когда его престарелая мать говорит сенатору Менению, что пришли письма от сына, и прибавляет затем: «Одно уже к тебе послано», Менений восклицает (II, 1):

Весь мой дом сегодня запляшет от радости! Письмо ко мне?

    Виргилия.

Я его сама видела.

    Менений.

Письмо ко мне? Оно принесет мне на семь лет здоровья. Что мне в лекарях? Какое их пойло сравнится с таким лекарством?

Так говорит друг. Послушайте теперь его злейшего врага, предводителя вольсков, Авфидия, которого он унизил, как никого другого, которого побивал в целом ряде сражений. Авфидий ненавидит его, и мы слышали, как он клялся в трагедии, что ни храм, ни молитвы жрецов, ничто, способное обуздать бешеную ненависть, не сможет остановить его жажду мести. Он дал клятву, что где бы он ни встретился с этим врагом своим, хотя бы у своего собственного очага, он омоет свои руки в крови его сердца. Когда же Марций действительно покидает Рим, направляется в землю вольсков и является к Авфидию в его дом, к его очагу, — послушайте тогда, какое удивление, более того, какой восторг от одного вида его лица, одного звука его голоса, одного впечатления величия в его существе охватывает этого врага, который был бы рад лишь ненавидеть, и еще более был бы рад, если бы мог презирать его:

О Марций, Марций! С каждым этим словом
Ты исторгаешь из души моей
Все корни злой вражды. Когда бы Зевс
Из облаков со мной заговорил
Про тайны неба и своею клятвой
Их подтверждал, — священному глаголу
Не верил бы я больше, чем тебе,
Мой благородный Марций. О, позволь
Обнять себя! Дай мне обвить руками
Того, на ком копье мое ломалось,
Обломками взлетая до луны.
Здесь наковальню моего меча
Сжимаю я в объятиях моих
И сладко мне в любви с тобою спорить,
Как спорили мы ревностно и жарко
В бесстрашии на наших встречах бранных.
Послушай, Марций: я любил когда-то
Святой любовью девушку одну;
Она — жена моя. Но в самый час,
Когда моя избранница ступила
Чрез мой порог — не билось это сердце
Так радостно, как здесь, при нашей встрече...

Итак, культ героев, безграничный, безусловный, доходящий до экстаза, на фоне столь же неумеренного пренебрежения к толпе; но для всякого, кто умеет читать, не прежнее смиренное поклонение чуждому величию (как оно выступает в «Генрихе V), а другое, коренящееся в могучем и гордом чувстве собственного достоинства и сознании превосходства.

Читатель снова должен припомнить, что современники Шекспира смотрели на него не как на поэта, добывавшего себе средства к жизни на поприще актера, а скорее как на актера, бывшего, между прочим, и драматическим писателем; затем, что актерское сословие было малоуважаемой кастой, и, сверх того, работа драматурга, вид поэзии, к которому относились пренебрежительно, не считалась принадлежащей к области литературы. Большинство современников Шекспира, без всякого сомнения, видело в его мелких эпических поэмах «Венера и Адонис» и «Лукреция» истинное право его на славу и сожалело о том, что ради заработка он вступил в цех тысячи и одного драматурга. Как говорится еще в посвящении к «Histriomastix» (1634), «эти драматурги — корыстолюбивый народ, и ни малейшего значения не придают они тому, что пишут. Оттого они и не стесняются. Они грабят, крадут, переводят, распространяют, выводят на сцене небо, землю и преисподнюю... заимствуют материал из событий вчерашнего дня, из хроник, сказок, романов». Притом Шекспир даже не сам издавал свои драмы. Он мирился с тем, что алчные книгопродавцы незаконно присваивали их себе и издавали их, так бесцеремонно обращаясь с текстом, что один взгляд на него должен был приводить поэта в содрогание. Ему, вероятно, до такой степени было противно видеть свои пьесы напечатанными в таком виде, что он не пожелал даже получить в свою собственность несколько экземпляров этих изданий. В этом отношении он был поставлен, как современный писатель, не охраняемый литературной конвенцией и видящий, как его произведения искажают и увечат на иностранных языках.

Он пользовался, правда, известной популярностью, но продолжал быть актером, как другие актеры (на втором месте после Бербеджа), а как поэт, оставался в числе множества других. Никогда, безусловно никогда не случалось, чтобы кто-либо из его современников понял, что он представляет отдельную крупную величину, и что все сборище других — ничто в сравнении с ним. Он жил и умер, как один из многих.

Очевидно, что в этот период его жизни в глубине души его поднялось сильное возмущение против такого отношения к нему. Бывали ли мгновения, когда он вполне чувствовал и вполне сознавал свое величие? Едва ли возможно сомневаться в этом. Эти мгновения теперь часто повторялись. Бывали ли минуты, когда он говорил себе: через пятьсот лет, через тысячу лет человечество еще будет знать мое имя, еще будет читать мои драмы? Кто может на это ответить? Но это маловероятно, иначе он отвоевал бы себе право печатать их самому. Зато почти несомненно, что в этот момент он считал себя достойным такой прочной славы. Но он, это легко усмотреть, не верил, что потомство будет проницательней, что оно будет стоять на более высоком уровне, что оно лучше оценит его, чем современники. Ведь ему было чуждо понятие об историческом развитии. Скорее всего он полагал, что культура в его отечестве находится в состоянии быстрого регресса, ибо видел, как вокруг него преуспевает ограниченность, видел, как торжествует ханжество, ополчившееся против его искусства как против дьявольского начинания, и в нем выработалось отвращение к человеческой толпе не только в прошлом и настоящем, но и в будущем, отвращение, сделавшее его равнодушным и к похвалам ее, и к порицанию. Поэтому он с интересом и самоуслаждением изображает это равнодушие у Кориолана, уходящего прочь, когда сенат собирается восхвалять его и назначает его консулом, — у Кориолана, о котором Плутарх рассказывает, что единственная вещь, заставлявшая его любить, почести, была радость, доставляемая его матери славою сына, и который, однако же, у Шекспира говорит в самом начале пьесы (I, 9):

...Тошно слушать мне
И матери моей хвалы, хотя она
Свое дитя хвалить имеет право.

Характер Шекспира высвободился из-под власти людского суда. Он обитал теперь на прохладных высях, над снеговою линией, вдали от похвал и от хулы людей, вознесенный над радостями славы и неудобствами известности, вдыхая в себя чистую атмосферу горной природы, высокое равнодушие, среди которого парит душа, когда ей служит опорой ее презрение.

Лишь немногие были людьми, остальные были стадом, мелюзгой, как называет их Менений. Поэтому он сочувствует Кориолану и возвеличивает его. Поэтому он приписывает ему такую же ненависть, какая воодушевляет Корделию, ко всякой недостойной и выгодной лести, — более того, вкладывает ему в уста ее слова (II, 2):

...Народ люблю я так, как он того достоин.

Поэтому он вооружает его той же строгой любовью к правде, какой в позднейшие годы того века Мольер наделит своего Альцеста, но только делает ее не полукомической, а безусловно героической (III, 3):

Пускай меня столкнут с Тарпейской кручи,
Пускай сдирают кожу, пусть скитаться
Пошлют меня в изгнание, посадят
В темницу и дают на пропитанье
Одно зерно на сутки — не скажу
Ни одного приветливого слова.
Я не склонюсь пред ними, не куплю
Пощады я у них, хоть для того
Мне стоило б сказать мерзавцам этим:
«День добрый».

Вся душа Шекспира живет с этим Кориоланом, когда он не может заставить себя просить у народа консульского сана как награду за свои неоспоримые заслуги. Пускай дают ему награду за его подвиги, но просить ее — какая мука!

Его друзья требуют от него, чтобы он последовал обычаю и лично выступил просителем. Шекспир, шаг за шагом придерживающийся здесь Плутарха, присочиняет, что это претит Кориолану выше всякой меры. Он долго отказывается. Тогда как у греческого историка он без рассуждений является с пышной свитой на форум и выставляет напоказ раны, полученные им на войне, герой Шекспира не может принудить себя хвастать перед чернью своими подвигами или показывать ей свои раны с тем, чтобы взывать к ее состраданию или удивлению (XI, 2):

...Не в силах
Я стать полунагим перед толпою,
Указывать ей раны и за них
Униженно просить избранья. Нет,
Такой обряд тяжел мне.

Наконец, он поддается, но едва он ступил на форум, как начинает проклинать обряд, который согласился исполнить (II, 3):

Что ж говорить мне надо? «Муж почтенный,
Прошу тебя!» Проклятье! Не умею
На этот лад я свой язык настроить.
«Взгляни, достойный муж, на эти раны:
Я добыл их в бою, в тот самый час,
Когда иные из твоих собратий Бежали с ревом...»

Он пытается преодолеть себя и, немного погодя, словно с плохо скрытой иронией и нетерпением, обращается к стоящим поблизости. Но на вопрос — из-за чего он решился выступить искателем консульства, он отвечает запальчиво и безрассудно:

...Из-за моих заслуг.

    2-й гражданин.

Твоих заслуг?

    Кориолан.

Конечно, не по собственной охоте.

    3-й гражданин.

Как не по собственной?

    Кориолан.

Я не хотел бы
Моею просьбой бедняков смущать.

Получив несколько голосов посредством такого, не особенно дипломатического образа действий, он восклицает в сторону:

О, как мне сладки эти голоса!
Нет, лучше умереть голодной смертью,
Чем нашу заслуженную награду Выпрашивать!

И когда затем трибуны принимаются строить против него козни, подстрекают народ не избирать его, и он, под влиянием этого оскорбления, забывается до такой степени, что они получают возможность приговорить его к изгнанию, тогда он разражается потоком ожесточенных ругательств и угроз: «Вы — стая подлых сук!.. Я изгоню вас!» — вроде того, как через две тысячи лет, на достопамятном заседании, другой вождь, сначала избранный народом, потом внезапно возбудивший против себя нападки демократической зависти, Гамбетта, излил громовым голосом над шумевшим народным собранием в Бельвиле свой негодующий гнев: «Подлое отродье! Я буду преследовать вас до самых ваших нор!»

По свойству сюжета и по всему замыслу трагедии было необходимо присоединить к чувству собственного достоинства у Кориолана высокомерие, отталкивающее порой той формой, в которой оно выражается. Но сквозь сознательное художественное преувеличение в изображении гордости героя, чувствуется, как из глубины презрения к людям, презрения, вздымающегося, как море во время бури, в душе самого Шекспира поднималась в те дни неизмеримая гордость, чистая и твердая, как гранит.

Примечания

1. Все цитаты из «Кориолана» приводятся по переводу Дружинина.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница