Счетчики






Яндекс.Метрика

Глава LXVII. Шекспир и Чапман. — Шекспир и Гомер

Мы исчерпали, по-видимому, все литературные источники этого малопонятного, грандиозного и загадочного произведения. Однако мы должны ответить еще на один вопрос, над которым работало много голов и на который было потрачено много бумаги и чернил. Хотел ли Шекспир написать пародию на Гомера? Знал ли он вообще Гомера? Читая «Троила и Крессиду», невольно вспоминаешь шуточную пародию Гольберга «Уллис из Итаки». По-видимому, английская пьеса является тем же самым, чем был для Гольберга Одиссей, т. е. средством осмеять те несообразности, которые находил в поэмах готический или англосаксонский ум (т. е. в данном случае его ограниченность и односторонность). Как бы там ни было, но странным является, во всяком случае, то, что Шекспир написал такую пьесу, которую можно, в условном смысле пародии, сопоставить с шуткой Гольберга. Точка зрения этого последнего крайне проста. Он разделял вкусы просветительной эпохи, был представителем сухого рассудочного рационализма, он недоумевал и улыбался при одной мысли о благородной наивности античной цивилизации. Но ведь Шекспир так был далек от рационализма. Он, кроме того, жил в эпоху, когда классическая древность возродилась к новой жизни, в эпоху, которая благоговела перед этой цивилизацией. А он над ней смеялся!?

Предварительно следует заметить, что эллинистическое движение того времени, побудившее, например, Елизавету написать комментарий к сочинениям Платона и перевести произведения Сократа, Ксенофонта и Плутарха, прошло мимо Шекспира, который плохо знал греческий язык. Он был, кроме того, представителем народного направления в литературе, в противоположность многим другим поэтам, гордившимся своею ученостью. Затем, англичане того времени, как римляне, итальянцы и французы, считали себя также потомками древних троянцев, которых уже Вергилий, как истинный римлянин, прославлял на счет греков. Современные Шекспиру англичане гордились своими троянскими предками. Мы можем заметить в целом ряде других произведений поэта, что он всегда стоял на стороне троянцев как английский патриот, и поэтому не очень горячо симпатизировал грекам. Но главная суть, на мой взгляд, не в этом.

Мы видели выше, что тот поэт-соперник, который вызвал в душе Шекспира ревность, печаль, гнев и меланхолию, который вытеснил его из сердца лорда Пемброка, доставил ему только одно гнетущее сознание того, что он забыт — был никто другой, как Чапман. Мне очень хорошо известны аргументы, приводимые в пользу того мнения, что этим соперником являлся не Чапман, а Дэниель, и я знаю также те возражения, которые мисс Шарлота Стонс сделала Минто и Тайлеру. Но все подобные соображения не могут поколебать нашего убеждения, что Шекспир намекает в сонетах 78—86 именно на Чапмана. А как раз в 1598 году Чапман издал семь первых книг своей «Илиады», т. е. перевод 1, 2, 7, 8, 9, 10 и 11 песен; впоследствии (именно в 1611 году, следовательно, два года спустя после издания «Троила и Крессиды») эта часть вошла в полную «Илиаду», за которой последовала «Одиссея».

Мысль перевести Гомера, совершенно неизвестного английской публике, хорошим английским стихом заслуживала, конечно, вполне шумного одобрения, которого удостоился Чапман. Несмотря на некоторые недостатки, этот перевод считается до сих пор в Англии наилучшим. Китс воспел его в одном из сонетов. Каким авторитетом Чапман пользовался у своих сотоварищей драматургов — видно из посвящения, приложенного к пьесе Джона Вебстера «Виттория Аккаромбони» (1612 г.), где в заключении говорится: «...пренебрежение к другим и невежество — два родных брата. Лично я всегда радовался чужим успехам и всегда высоко ценил произведения других; особенно возвышенный и богатый стиль Чапмана, умные и тщательно отделанные труды Джонсона, превосходные вещи Бомонта и Флетчера и (хотя я называю их последними, но я не желаю сказать, чтобы они были хуже других) полезную и плодотворную деятельность Шекспира, Деккера и Гейвуда».

Итак, имя Чапмана — на первом месте, а Шекспир упоминается рядом с такими посредственными писателями, как Деккер и Гейвуд. Чапман был в глазах Шекспира, вероятно, одним из самых несносных людей. Его высокомерие было так же велико, как велика была педантичность его стиля. Так как он был очень учен, то он много воображал о себе. Он был самого высокого мнения о своем поэтическом таланте. Но даже самый пылкий из теперешних поклонников Чапмана признает, что он, как поэт, и карикатурен, и скучен. Шекспир испытывал, вероятно, нестерпимую боль, читая жалкий конец, приделанный Чапманом к прелестной поэме столь высоко им чтимого и так рано погибшего Марло, к поэме «Геро и Леандр». Попробуйте прочесть его предисловие к переводу Гомера, написанное прозой и занимающее лишь несколько строчек. Это почти невозможно. Или прочтите, например, его посвящение к песням, изданным в 1598 году, «самому уважаемому, ныне живущему представителю ахиллесовской доблести, увековеченной Гомером, графу Эссексу и т. д.» Эти странички, переполненные пустой болтовней и подслеповатыми, нагроможденными друг на друга образами — непереводимы. Суинберн, который любит Чапмана, так характеризует его слог. «Демосфен клал, по преданию, в рот камни, чтобы научиться говорить. Конечно, когда он решился выступить публично оратором, он уже умел обходиться без этих камней. Напротив, наш поэт-философ заботится старательно о том, чтобы набрать в рот самых широких, неотесанных и остроконечных кремней, какие только можно извлечь из темных шахт языка, набрать их в таком количестве, что челюсти вот-вот разорвутся на части, и каждый раз, когда он освобождает при помощи объемистой сентенции или неловкого периода свой рот от первой коллекции варваризмов, он метит наполнить его вновь». Это очень удачное сравнение. Благодаря этому тяжелому и непонятному слогу Чапман никогда не имел большого числа читателей. Он постоянно жалуется на невнимание и неразвитость публики. Труня над его слогом, Суинберн приводит следующий стих:

We understand a fury in his words
But not his words.1

Даже прекрасный перевод Гомера отличается неясностями и туманными фразами, изобилует вымученными и напыщенными выражениями. Никто во всей Англии не походил так мало на эллина, как именно Чапман. Суинберн заметил очень метко, что он обладал скорее исландским, чем греческим темпераментом; он прикасался к священным сосудам эллинов грубыми руками варвара; в его переводе слышится не легкая поступь бога, а неуклюжие шаги гиганта.

Быть может, угнетающая мысль, что Пемброк предпочел ему, Шекспиру, Чапмана, в связи с негодованием на него, вызванным его высокомерием, напыщенностью, манерностью и педантизмом, вызвали в душе Шекспира это отрицательное отношение к обязательному и модному поклонению перед гомеровским миром и его героями. И он излил на него всю накипевшую желчь и злобу. Шекспир воспроизводит прекрасные и важные эпизоды «Илиады»: гнев Ахиллеса, его дружбу с Патроклом, вопрос о выдаче Елены грекам, попытку упросить Ахиллеса принять участие в войне, прощание Гектора с Андромахой и, наконец, смерть Гектора; но он все пародирует и грязнит. Странная случайность заставила Шекспира взяться за обработку этого сюжета как раз в тот период его жизни, когда озлобление и меланхолия достигли в его душе своих крайних пределов. И когда видишь, как величайший поэт эпохи Возрождения, величайший поэт северных народов искажает поэзию античного мира, чувствуешь, насколько современное человечество огрубело и очерствело в сравнении с древними эллинами.

Вспомните, например, как рисует Гомер дружбу между Ахиллесом и Патроклом, их братский союз, в котором, впрочем, первенствующую роль играет главный герой, и сравните с этой картиной те отвратительные выходки, которые позволяет себе под влиянием духа времени Терсит. Шекспир позволяет Терситу оплевать этот братский союз, и исполненный страшного презрения к людям, он считает его, по-видимому, безусловно правым, так как не заставляет никого протестовать. Или обратите, например, внимание на фигуру Елены. Гомер говорит о ее связи с Парисом необыкновенно деликатно. Менелай же не тот смешной глупец, каким он является у более поздних поэтов; он остается, несмотря на измену жены, все тем же «богами воспитанным», «могучим героем». Гомер не издевается над Еленой. Подобно тем старцам, которые, стоя на троянских стенах, восхищались ее красотой, и Гомер любуется ею. Он сочувствует ее горю. А у Шекспира только вечные насмешки над семейным счастьем Менелая, вереница удачных или плоских острот над его судьбою, варварское глумление над сладострастием Елены.

Большинство этих острот и насмешек Шекспир вложил в уста Терсита. Он нашел его имя у Овидия. Его характеристику он мог прочесть в одной из переведенных Чапманом гомеровских песен:

Все успокоились, тихо в местах учрежденных сидели;
Только Терсит меж безмолвными каркал один празднословно.
В мыслях имел всегда непристойные многие речи.
Вечно искал он царей оскорблять, презирая пристойность,
Все позволяя себе, что казалось смешно для народа.
Муж безобразнейший, он меж данаев пришел к Илиону;
Был косоглаз, хромоног; совершенно горбатые сзади
Плечи на персях сходились, глава у него подымалась
Вверх острием и была лишь редким усеяна пухом.
Враг Одиссея и злейший еще ненавистник Пелида.
Их он всегда порицал; но теперь скиптроносца Атрида
С криком пронзительным он поносил. На него аргивяне
Гневались страшно, уже восставал негодующий ропот;
Он же, усиля свой крик, порицал Агамемнона, буйный.

Если обыкновенно утверждают, что Шекспир не воспользовался этими гомеровскими стихами для фигуры своего Терсита, или, что он их просто не знал, то приводимое в пользу такого мнения соображение не выдерживает никакой критики. Многим казалось так же непонятным, почему поэт, который так хорошо умел пользоваться всякой типической чертой, не обратил никакого внимания на то знаменитое место в «Илиаде», где Одиссей бьет Терсита, почему он не вывел вместе этих героев. Однако в действительности Шекспир воспользовался этой сценой и притом очень остроумно. Но роль Одиссея исполняет у него Аякс (II, 1), и Шекспир влагает в уста Терсита следующие великолепные слова (II, 3): «Слон Аякс тебя бьет, а ты над ним смеешься — славное мщение! Хотел бы я, чтобы это было наоборот: чтобы я его бил, а он пусть надо мной острит».

Образ остроумного, злоязычного хулителя произвел, по-видимому, сильное впечатление на душу Шекспира. По примеру, быть может, вышеупомянутых пьес, он превратил Терсита в клоуна и навязал ему роль хора, как в других пьесах — шутам. Еще недавно он в «Лире» воспользовался для этой цели шутом короля. Но какой контраст существует между меланхолическими, при всей своей горечи, задушевными шутками, которыми спутник короля Лира облегчает свое наболевшее сердце и теми разъедающими сарказмами, теми потоками бешеной брани, которыми Терсит грязнит все и всех. Шекспир заставляет его совершенно естественно издеваться также над Менелаем и Еленой. Мнение, будто в насмешках Терсита не слышится голос самого Шекспира, ошибочно. Терсит является, без всякого сомнения, чем-то вроде сатирического хора; в этой пьесе герои, свободные от страстей, выражают обыкновенно взгляды самого автора. Обратите, например, внимание на следующую реплику Терсита (II, 3): «Мщение, мщение на весь лагерь! Или нет, лучше сифилис: это самое приличное наказание для тех, кто воюет из-за юбки. И весь этот шум, и вся эта кукольная комедия затеяны из-за рогоносца с потаскушкой! Славный предлог лить кровь! Чтобы чума поразила виновницу войны, а мор и распутство всех вас!» Или обратите, например, внимание на характеристику Менелая (V, 1): «А превращенный Юпитер, бык Менелай! Вот — то образец рогатых мужей. Он — рожок для натягивания башмаков, что болтается на икре Агамемнона. Но, впрочем, как пи изощряй остроумие, ему не приберешь лучшего имени, как назвав просто Менелаем. Ослом его назвать нельзя, потому что в нем много обычных свойств, но он не бык, потому что он слитком похож на осла. Он бык и осел вместе. Если бы судьба вздумала создать меня собакой, мулом, хорьком, совой, селедкой, я бы не сказал ни слова, но если бы она вздумала сделать меня Менелаем, — я подрался бы и с самой судьбой. Если меня спросят, кем я желаю быть, если не Терситом, я отвечу, что скорее вошью прокаженного, чем Менелаем». В этих презрительных словах обнаруживается нечто большее, чем простая ненависть насмешливого и ворчливого раба к высокопоставленной особе, тем более, что в том же духе высказывается Парису и беспристрастный Диомед (IV, 1):

    Парис.

Скажи, как другу,
Мне, Диомед, кто в мнении твоем
Имеет больше прав владеть Еленой
Я или Менелай?

    Диомед.

По правде — оба
Вы стоите ее. Он, потому что
Закрыв глаза на женино распутство,
Упрямо домогается добыть
Ее назад, накликав столько бедствий
На целый мир, а ты — как покровитель
Распутницы, который точно так же
Нимало не стесняешься стыдом
Губить из-за подобного предмета
Своих друзей. Он, как рогатый бык,
Упрямо уперся на том, чтоб выпить
Подонки грязной бочки, а тебе
Не совестно прижить себе детей
С развратницей. Коль скоро взвесить вас,
То эта дрянь, куда она ни станет,
К себе весов никак не перетянет.

    Парис.

Ты слишком уж жесток к своей землячке.

    Диомед.

Не я жесток, она чресчур жестока
К моей земле. Подумай, есть ли капля
Ее преступной крови, для которой
Не пал во поле грек? Найдется ль скрупул
В ее распутном теле, не принесший
Погибели троянцу? Если взять
И счесть ее слова все, то наверно,
За каждое, какое лишь успела
Она сказать во весь пустой свой век
Сражен в бою троянец или грек.

Гомеровские фигуры созданы воображением самого благородного из всех народов, обитавших на берегах Средиземного моря, светлым, радостным воображением, не зараженным ни страхом перед религиозными призраками, ни влиянием алкоголя, воображением, взлелеянным теплым климатом и голубым небом. А у Шекспира эти фигуры похожи на карикатуры, набросанные великим поэтом в период озлобления и раздражения, потом — вышедшим из смешанного северного народа, получившего цивилизацию через христианство и привыкшего, вопреки всем попыткам возродить паганизм, видеть в чувстве любви соблазн, ведущий в ад, в наслаждении — запретный плод, а в половых отношениях — нечто недостойное человека.

В высшей степени любопытно, что Шекспир не может представить себе любовь древних греков без бича половых болезней. Через всю драму проходит вереница намеков, гневных вспышек и проклятий все по поводу той болезни, которая явилась лишь через несколько тысяч лет после гомеровской эпохи, и от этих слов исходит чумной запах. Подобно тому, как поэт закидал грязью чистую гомеровскую дружбу, так точно развенчал он греческую любовь, чтобы косвенно осудить современную. В глазах Терсита все греческие князья, а также часть троянских, только плоские ухаживатели. «Агамемнон, правда, малый добряк и охотник до податливых птичек, да жаль — мозгов у него меньше, чем серы в ушах» (V, 1). «Этот Диомед первейший бездельник на свете. Говорят, он свел шашни с этой троянской девчонкой и вечно сидит у Калхаса» (V, 1). «Ахиллес, этот идол среди идолопоклонников, этот переполненный дурацкий сосуд живет с дочерью Гекубы и дал ей обещание покинуть своих соотечественников», «Патрокл готов за скоромный анекдотец сделать больше, чем попугай за миндаль. Везде ссоры да распутство, распутство да ссоры!» (V, 2). Мы уже достаточно говорили о «рогоносце» Менелае и о Парисе. Менелай носит эпитет «отхожее место». Елена осуждается самым суровым образом. А Крессида с ее двумя поклонниками, Диомедом и Троилом! «Смотрите, как сладострастие начинает щекотать их обоих!»

Невинные и наивные понятия древних греков вытеснены, таким образом, христианской идеей супружеской верности. Как искренне проста любовь Ахиллеса к Бризеиде у Гомера! Как неподдельно и горячо его негодование, когда он обращается к послу Агамемнона с вопросом, — разве одни только Атриды из всех людских поколений, одаренных речью, «умеют любить своих жен», и когда он отвечает, что каждый благородный и разумный мужчина любит свою жену так, как он любит от всей души Бризеиду, как он хотел защищать ее, хотя и добыл ее на войне. Тем не менее Гомер тут же рассказывает, что Ахиллес, окончив свою речь и проводив гостей, лег спать не один.

Но Ахиллес почивал внутри крепкостворчатой кущи
И при нем возлегла полоненная им Легдианка
Форбаса дочь, Диомеда, румяноланитая дева.

Греческому поэту и в голову не приходит, что любовь Ахиллеса к другой женщине, в отсутствие Бризеиды, могла бы считаться доказательством его охлаждения к ней. А точка зрения Шекспира средневековая, ригористическая.

Дважды сравнение Гомера с Шекспиром напрашивается само собой. Это, во-первых, в сцене прощания Гектора с Андромахой. Во всей греческой (другими словами — во всей мировой) литературе не найти ничего более возвышенного этой трагической идиллии, которая так глубоко прекрасна. Женщина, исполненная чарующей женственности, изнемогающая под бременем мучительной грусти, изливает здесь свои жалобы без всякой сентиментальности, признается в своей безграничной, всепоглощающей любви:

Гектор, ты все мне теперь, и отец и любезная матерь,
Ты и брат мой единственный, ты и супруг мой прекрасный.

И рядом с этой истинно женственной женщиной красуется ее крепкий, здоровый муж, чуждый всего грубого, дышащий кроткой нежностью и проникнутый несокрушимой решительностью. Эту трагическую картину дорисовывает фигура ребенка, который пугается развевающейся гривы шлема, и Гектор снимает свой шлем и осушает поцелуями слезы своего мальчика. Так как эта сцена описана в шестой песне «Илиады», не переведенной в то время Чапманом, то Шекспир не мог ее знать. Но посмотрите, какую сцену он рисует:

    Андромаха.

О, сжалься, не ходи
Сегодня в бой.

    Гектор.

Ты, кажется, решилась
Сегодня рассердить меня. Клянусь
Олимпом, я пойду!

    Андромаха.

Поверь, что сон мой
Предсказывает горе

    Гектор.

Перестань, прошу тебя!

Так сурово объясняться с женой мог разве только средневековый герцог. Шекспир лишил крылья эллинской психеи того тонкого слоя разноцветной пыли, которая их покрывала. Если бы варяжский воин Гаральд Гаардераад задумался в ту минуту, когда проезжал со своими войсками по улицам Константинополя, над греческим духом и эллинским искусством, если он вообще слышал когда-нибудь что-нибудь о легендах античного мира, он составил бы о них именно такое представление. Он презирал древних эллинов, потому что современные ему византийцы были изнежены и трусливы. Шекспир, правда, не имел в виду определенного народа или известного сословия, когда рисовал древних греков и троянцев, но он преднамеренно лишал самые прелестные эпизоды их прелести, потому что чувствовал внутреннюю потребность анализировать более грубые и низкие элементы человеческой природы.

Второй эпизод — это посольство к Ахиллесу. Оно рассказано, как известно, в девятой песне «Илиады», переведенной и изданной Чапманом уже в 1598 году. Шекспир знал, без всякого сомнения, эту сцену. Это, на мой взгляд, одно из немногих вполне законченных художественных произведений мировой поэзии. Даже во всем греческом эпосе нет ничего более совершенного. Характеристика героев — бесподобна. Такое сочетание разных психологических контрастов и оттенков от героизма через посредство гордости, благоразумия и наивности до легкого комизма; от высокого пафоса вплоть до благодушной болтовни — не имеет ничего подобного в какой угодно литературе. Страстное негодование Ахиллеса, широкая опытность Нестора, хитрость и ум Одиссея, добродушная болтливость и филистерские принципы Феникса — все соединяется вместе, чтобы принудить Ахиллеса покинуть свою палатку. И теперь сравните с этой сценой комическую попытку шекспировских героев побудить к тому же Ахиллеса, этого труса, фанфарона и грубого фата: они прогуливаются мимо его ставки, не отвечая на его приветы! Вспомните, наконец, как Ахиллес у Шекспира убивает Гектора. Он нападает на него со своими мирмидонцами и умерщвляет его, как негодяй, в тот самый момент, когда Гектор, вернувшийся измученным из сражения, снял спокойно свой шлем и положил его рядом с оружием. Эта сцена кажется вымыслом средневекового варвара. И при всем этом Шекспир не был ни средневековым человеком, ни варваром. Но в тот период, когда он писал свою драму, он был уверен, что культ великих людей основан на таком же самообмане чувств, как и половая любовь. Как влюбчивость и верность Троила комичны, так точно и слава предков — только иллюзия, как вообще всякая слава. Шекспир сомневается даже в самой солидной репутации. Он рассуждал приблизительно так: «если в самом деле существовал когда-нибудь Ахиллес, то это был просто-напросто придирчивый забияка и глупый, самоуверенный негодяй», или «если существовала Елена, то это была, без сомнения, кокотка, из-за которой, право, не стоило поднимать столько шума».

И подобно тому, как Шекспир пишет карикатуру на Ахиллеса, точно так же он издевается над всеми остальными главными действующими лицами. Гервинус заметил очень метко, что Шекспир себя ведет точь-в-точь, как в его пьесе Патрокл, когда пародирует в беседе с Ахиллесом и важность Агамемнона, и старческую слабость Нестора (I, 3). Правда, однако, что в характеристике Нестора чувствуется твердая рука англосакса, который пользуется целым рядом мелких черт, которыми пренебрег греческий поэт: он

Начнет кряхтеть, плеваться, кашлять
Хватается бессильною рукой
За панцирь или пряжку.

Каждый раз, когда Шекспир говорит об Агамемноне, чувствуется его презрение к профессии актера, которое, в связи с презрением к сословию писателей, проходит красной нитью через всю его жизнь, хотя он неустанно стремился к тому, чтобы поднять в глазах света оба эти звания. А Нестора Шекспир положительно готов утопить в море смешных нелепостей. Он заявляет в конце первого действия, что «прикроет серебро своих седин блестящей сталью шлема» и докажет Гектору, что его покойная жена была и красивее, и целомудреннее бабки Гектора. А Одиссей, которому назначалась роль самого благоразумного и мыслящего из героев, сделался низким и мелочным. В отношениях Яго к Отелло, Родриго и Кассио, которыми он играет, как пешками, все-таки проглядывало нечто необыкновенное. Но обращение Одиссея с фанфаронами и дураками Аяксом и Ахиллесом лишено всего необычайного. Теперь, в этот мрачный период своей жизни, Шекспиру доставляет удовольствие рисовать Уллиса такими же темными красками, как и тех дураков, которыми он играет, как пешками.

Трудно представить себе более ошибочный взгляд на драму «Троил и Крессида», чем тот, который был высказан некоторыми немецкими учеными, между прочим Гервинусом, называвшим ее «добродушной юмористической пьеской». Едва ли кто из поэтов был так мрачно настроен, как Шекспир в эту эпоху. Не менее ошибочен взгляд того же Гервинуса, что поэт английского Возрождения возмутился легкомысленной моралью гомеровских поэм и поэтому написал на них пародию. Шекспир никогда не был таким образцом высокой нравственности, каким его хотят сделать немецкие морализующие критики, а кто из них не стоит на этой морализующей точке зрения? Нет, Шекспир прекрасно понимал гомеровскую этику; он не понял только гомеровской поэзии. Современные ему англичане слишком увлекались античной культурой, чтобы оценить по достоинству античную наивность. Только на заре XIX века, когда обратили должное внимание на народную поэзию, Гомер восторжествовал над Вергилием. Еще юный Гете предпочитал второго первому.

Поэтому Гервинус глубоко заблуждается, утверждая при своем одностороннем взгляде на шекспировскую пьесу, в которой он видел исключительно литературную сатиру, что эта драма не принадлежит к числу тех, которые «представляют зеркало своего времени».

Совсем напротив!

Шекспир имеет здесь перед глазами, с самого начала и вплоть до конца, своих собственных современников и больше никого!

Примечания

1. Мы понимаем ярость его слов, но не сами слова.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница