Поиск



Счетчики






Яндекс.Метрика

Глава LIV. «Отелло». — Тема и ее обработка. — Монография в крупном стиле

Нет никакой причины сомневаться, что «Отелло» написан в 1605 г. Пьеса была играна 1-го ноября 1605 г. После того мы лишь спустя 4 года или 5 лет имеем дальнейшее свидетельство о представлении пьесы, а именно, в дневнике принца Людовика Фридриха Виртембергского, веденного его секретарем, Гансом Вурмсером. Здесь под 30 апреля 1610 г. записано по-французски:

«Понедельник, 30-го. Его Высочество посетил «Глобус», обычное место, где играют комедии; там был представлен «Венецианский мавр».

Лицом к лицу с этими фактами ровно ничего не значит, что в «Отелло», в том виде, как он до нас дошел, есть строка, которая должна была быть написана позднее 1611 г., ибо трагедия напечатана в первый раз в издании in-quarto 1622 г., во второй, с прибавкой 160 строк (следовательно, по другой рукописи) и с выпуском всех клятв и всяких упоминаний имени Божия — в издании in-folio 1623 г. Эта строка не только могла, но должна была быть вставлена впоследствии, и ее положение в пьесе обнаруживает это достаточно ясно, так как она совершенно расходится с общим ее тоном, почему для меня представляется сомнительной даже сама ее принадлежность Шекспиру.

Когда Отелло (III, 4) берет руку Дездемоны и погружается в размышления по поводу этой руки, он произносит такую тираду:

Да, щедрая! В былое время сердце
Нам руку отдавало, а теперь,
По нынешней геральдике, дается
Одна рука — не сердце, —

заключающую в себе понятный лишь для современников намек на учрежденный Иаковом баронский титул, который он пускал в продажу, и обладатели которого имели право носить в своем гербе красную руку в серебряном поле. В высшей степени естественно, что на такую многосказательную речь Дездемона отвечает:

...Не умею
Поддерживать я этот разговор.

В итальянском сборнике новелл Чинтио, откуда Шекспир почерпнул сюжет дня «Меры за меру», он нашел одновременно (3 Декада, 7 новелла) и сюжет «Отелло». В этой новелле рассказывается следующее: Молодая венецианская девица Disdemona влюбляется «не по женской страсти», а вследствие великих достоинств самого человека, в военачальника, по происхождению — мавра, и, несмотря на сопротивление своих родственников, выходит за него замуж. Они живут в Венеции в безмятежном счастье; «никогда не было произнесено между ними ни одного слова, которое не звучало бы любовью». Когда мавр должен отправиться на остров Кипр, чтобы принять главное командование над войском, его единственная забота — его жена; ему столь же неприятно подвергнуть ее опасностям морского путешествия, как и оставить ее одну. Она решает этот вопрос, объявляя мужу, что скорее готова последовать за ним куда бы то ни было и делить с ним всякие опасности, чем жить в спокойствии, но разлучившись с ним. В ответ на это он с восторгом целует ее, и у него вырывается восклицание: «Да сохранит тебя Бог на долгие годы такой прелестной, моя дорогая жена!» Шекспир нагнел в новелле картину первоначальной полной гармонии между супругами.

Прапорщик подкапывается под счастье этой четы. Его описывают необыкновенно красивым, но «злейшим по природе из всех людей, живших когда-либо на свете». Мавр очень любил его, «так как не имел ни малейшего представления о его низости». Дело в том, что хотя он был завзятым трусом, но так умел скрывать свою трусость под высокопарными и гордыми речами и под своей красивой наружностью, что выступал настоящим Гектором или Ахиллом. Его жена, вместе с ним приехавшая на Кипр, была красивая и честная молодая женщина, пользовавшаяся большою благосклонностью Диздемоны, которая проводила в ее обществе большую часть дня. Капитан (il capo di scuadra) был частым гостем в доме мавра и нередко обедал с ним и его супругой.

Злобный прапорщик страстно влюблен в Диздемону, но во всем, что он делает с целью снискать ее взаимность, он терпит полнейшую неудачу, так как все ее чувства и помышления отданы мавру. Прапорщик однако воображает, что она равнодушна к нему лишь потому, что влюблена в капитана, от которого он решает отделаться, как от соперника, и любовь его к Диздемоне превращается в самую жестокую ненависть. С этого момента он не только задумывает умертвить капитана, но хочет отнять у мавра возможность, в которой отказано ему самому, — наслаждаться красотой Диздемоны. Он приступает к делу так же, как и в драме, которая в частностях представляет, конечно, отступления от хода новеллы. Так, в этой последней прапорщик похищает платок Диздемоны в то время, как она, сидя в гостях у его жены, играет с их маленькой девочкой.

Смерть Диздемоны в новелле носит более отталкивающий характер, чем в трагедии. Прапорщик, по приказанию мавра, прячется в комнату, смежную со спальней супругов; когда он поднимает шум, и Диздемона встает, чтобы посмотреть, что случилось, прапорщик наносит ей сильный удар в голову чулком, в котором насыпан песок. Она зовет на помощь мужа, но гот, в ответ на это, обвиняет ее в прелюбодеянии; тщетно ссылается она на свою невинность и умирает после третьего удара чужом. Убийство удается скрыть, но мавр с этой минуты проникается ненавистью к своему прапорщику и увольняет его в отставку. Тот до такой степени озлобляется вследствие этого, что выдает капитану, кто был виновником покушения на его жизнь, произведенного ночью. Капитан привлекает мавра к суду; Совет Десяти подвергает его пытке, а так как он не сознается в преступлении, то его приговаривают к изгнанию. Злобный прапорщик, сделавший ложный донос в убийстве на одного из своих товарищей, сам привлекается к суду невинно обвиненным и подвергается пытке, во время которой и умирает.

Как видит читатель, из характеров драмы здесь недостает Брабанцио и Родриго. Из имен здесь встречается только одно, Диздемона, придуманное, по-видимому, для обозначения преследуемой злым демоном женщины и измененное Шекспиром в более гармоническое имя — Дездемона. Прочие имена принадлежат самому Шекспиру; большинство их итальянского происхождения (имя самого Отелло — венецианское патрицианское имя 16-го века), другие, как Яго и Родриго, испанского.

Со своей обычной верностью источникам Шекспир, как и Чинтио, называет главное действующее лицо мавром, the moor. Но совершенно нелепо выводить отсюда, что он представлял его себе негром. Само по себе немыслимо, чтобы негр мог достигнуть такого поста, как полководец и адмирал на службе венецианской республики, и выражение Мавритания, отнесенное к стране, куда, по словам Яго, хочет удалиться Отелло, достаточно ясно указывает на то, что его должно изображать на сцене мавром, то есть арабом. Это нисколько не опровергается тем, что люди, ненавидящие его и завидующие ему, клеймят его в своем ожесточении эпитетами, которые могут быть приложены к негру. Так, в первой сцене пьесы Родриго называет его «губаном», Яго в сцене с Брабанцио — «старым черным бараном». Между тем немного позднее Яго сравнивает его с «варварийским конем», считая его, следовательно, уроженцем северной Африки. Нет нужды, что недоброжелательство и ненависть постоянно стремятся преувеличить темный цвет его кожи, так например, когда Брабанцио говорит о его «закоптелой груди». Если Отелло называет себя black (черный), это значит лишь то, что он смугл. В самой пьесе Яго говорит о смуглых женщинах:

If she be black and there to have a wit,
She'll find a white that shall her blackness fit,1

а в сонетах, как и в «Бесплодных усилиях любви», мы видели, что «черная» постоянно употребляется вместо слова «смуглая». Как мавр Отелло имеет достаточно темный цвет кожи, чтобы составить поразительный цветовой контраст белой блондинке Дездемоне, а как семит он образует достаточно яркий расовый контраст молодой арийской девушке. Относительно мавра легко можно было себе представить, что он, после принятия крещения, мог достигнуть высокого поста в войске и во флоте республики.

Надо еще заметить, что вся легенда о венецианском мавре возникла, быть может, вследствие недоразумения. Раудон Броун высказал в свое время (в 1875 г.) догадку, что Джиральди Чинтио составил свою новеллу на основании простой ошибки в имени. В истории Венеции встречается выдающийся патриций Christoforo Moro, который был в 1498 г. подестой в Равенне, позднее правил Фаэнцой, Феррарой, Романьей, затем сделался наместником на острове Кипре, в 1508 г. командовал четырнадцатью кораблями, а впоследствии был главнокомандующим армии. Когда он возвращался в 1508 г. с Кипра в Венецию, то во время пути умерла его жена (третья), принадлежавшая по преданию к фамилии Барбариго (сходство с Брабанцио), и ее кончина носила, по-видимому, таинственный характер. В 1515 г. Моро женился в четвертый раз на молодой девушке, прозванной по преданию Demonio bianco — белый демон — откуда, быть может, и образовалось имя Дездемона, подобно тому, как из Moro составился «мавр».

Добавления, сделанные Шекспиром к сюжету, найденному им у Чинтио: похищение Дездемоны, поспешный и тайный брак, странное для нас, но столь естественное и обычное для тех времен обвинение Отелло в том, будто он покорил сердце девушки с помощью волшебных чар, — все это факты, встречающиеся в истории венецианских фамилий того века.

Как бы то ни было, приступая к обработке сюжета, Шекспир так располагает обстоятельства и отношения, что они представляют самое благоприятное поле для операционных планов Яго, и так создает характер Отелло, что он становится восприимчивым, как никто другой, для яда, который Яго (подобно королю в пантомиме Гамлета) вливает ему в ухо. Затем Шекспир заставляет нас следить за пробудившейся страстью с ее первого зачатка и в течение всего ее роста до того момента, как она взрывается и разрывает личность.

Отелло — не сложная душа, простая, прямолинейная солдатская натура. У него нет житейской мудрости, потому что он всю свою жизнь провел в лагере (I, 3):

Изо всего, что в мире происходит,
Я говорить умею лишь о войнах,
Сражениях...

Храбрый сам, он верит в храбрость других, особенно же тех, кто выставляет напоказ смелость, резкость и бесстрашную склонность к порицанию того, что достойно порицания, как, например, Яго, обращающийся к Дездемоне с характерными словами о самом себе:

For I am nothing, if not critical.2

И Отелло не только верит в храбрость Яго, но готов избрать его себе в руководители, как человека, гораздо лучше его знающего людей и более богатого житейским опытом.

Отелло принадлежит к благородным натурам, никогда не занимающимся представлением о своих достоинствах. У него нет тщеславия. Ему никогда не приходило в голову, что такие подвиги, такие геройские поступки, как те, которыми он стяжал себе славу, могут произвести на фантазию молодой женщины, если у нее такой склад души, как у Дездемоны, гораздо более глубокое впечатление, нежели красивое лицо и изящные манеры Кассио. Он так далек от сознания своего величия, что ему почти сразу кажется натуральным, что им пренебрегли.

Отелло — представитель презираемой расы и отличается бурным африканским темпераментом. Сравнительно с Дездемоной он стар, более близок по возрасту к отцу ее, чем к ней. Он говорит себе, что нет у него ни молодости, ни красоты, которыми он мог бы сохранить ее любовь, нет даже племенного родства, на котором он мог бы строить, как на фундаменте, здание своего счастья. Яго дразнит Брабанцио криком:

Да в этот час, в минуту эту черный
Старик-баран в объятьях душит вашу
Овечку белую...

Раса Отелло считается низменно чувственной. Поэтому Родриго и может распалять гнев отца Дездемоны такими выражениями, как «грубые объятия сластолюбивого мавра».

Что она может чувствовать влечение к нему, это для непосвященных казалось безумием или колдовством. Ибо далеко не легкодоступная, не влюбчивая и не кокетливая натура, Дездемона изображена поэтом даже более сдержанной и скромной, чем обыкновенно бывают девушки. Ее отец говорит о ней (I, 3):

...Такая
Смиренная и робкая девица,
Красневшая от собственных движений...

Она воспитана, как избалованное дитя патрициев в богатой, счастливой Венеции. Изо дня в день видела она вокруг себя золотую молодежь родного города и ни к кому не питала любви. Поэтому отец ее и говорит (I, 2):

Возможно ли, чтоб, не связав себя
Оковами каких-то чар проклятых —
Возможно ли, чтоб девушка такая
Прекрасная, невинная, на брак
Смотревшая с такою неприязнью,
Что юношам знатнейшим и красавцам
Венеции отказывала всем —
Чтоб девушка такая, говорю я,
Решилась дать себя на посмеянье!

В тексте, собственно, сказано: «богатым, завитым любимцам (darlings) нашего народа» — Шекспир, знающий все, что касается Италии, знал и то, что венецианская молодежь того времени завивала себе волосы и спускала один локон на лоб.

Отелло, со своей стороны, сразу почувствовал сильное влечение к Дездемоне. И не белая изящная девушка прельщает его в ней. Если бы он не любил пламенной страстью ее, ее одну, он никогда бы не женился на ней. Ибо в нем живет свойственный дикой, независимой натуре ужас перед браком, и он нисколько не считает, что женитьба на патрицианке возвысила его и выдвинула вперед. Он сам происходит от владетельных князей своей страны (I, 2):

...Когда увижу я, что чванство
Дает почет, то объявлю везде,
Что родом я из царственного дома; —

и он содрогался перед мыслью связать себя навеки:

Да, Яго, знай, когда бы Дездемоны
Я не любил, за все богатства моря
Не заключил бы в тесные границы
Жизнь вольную, безбрачную свою.

Но их соединили волшебные чары, — не то грубое, внешнее волшебство, в которое верят и присутствие которого предполагают здесь другие и на которое намекает отец, говоря о «снадобьях и зельях колдунов», но те сладкие, те обольстительные чары, что неизъяснимым образом приковывают мужчину и женщину друг к другу.

Защитительная речь Отелло в зале совета, когда он объясняет дожу, как случилось, что он снискал сочувствие и нежность Дездемоны, всегда возбуждала восторг. Ему удалось приобрести расположение ее отца. Старик пожелал услышать от него повесть его жизни, просил его рассказать ему об опасностях, которым он подвергался, о пережитых им приключениях. И мавр стал рассказывать ему о нужде и о муках, о том, как он был на волосок от смерти, как томился в плену у жестоких врагов, стал рассказывать о далеких чудесных странах, в которых ему приходилось скитаться (фантастическое их описание, очевидно, заимствовано из путевых очерков того времени с их вымыслами). Дездемона рада была бы послушать обо всем этом, но ее часто отзывали домашние дела. Покончив с ними, она всегда возвращалась и жадным ухом внимала его рассказу. Тогда он сумел заставить ее обратиться к нему с просьбой пересказать ей свою жизнь не отрывочно, а с начала до конца. Он повиновался, и не раз наполнялись глаза ее слезами, когда он говорил ей о бедствиях своей юности. С невинной доверчивостью сказала она ему под конец, что если когда-нибудь у него будет друг, который ее полюбит, то пусть только он посоветует ему рассказать ей историю Отелло, и тогда этот друг приобретет ее взаимность.

Иными словами, — хотя мы должны представлять себе Отелло человеком с величественной осанкой, — не через орган зрения, а через орган слуха он покоряет сердце Дездемоны («я лицо Отелло увидела в его душе»); она делается его женой в силу своего участия ко всему, что он выстрадал и что совершил.

Она меня за муки полюбила,
А я ее — за состраданье к ним.
Вот чары все, к которым прибегал я.

    Дож.

Ну, и мою бы дочь увлек, конечно,
Такой рассказ.

Вот как, следовательно, построены эти отношения рукою поэта: это не любовь между молодыми людьми одинакового возраста и одной расы, которых разделяет лишь фамильная вражда (как в «Ромео и Джульетте»), еще менее союз сердец, подобный союзу Брута и Порции, где полная гармония устанавливается благодаря нежнейшей дружбе в соединении с самым близким родством, и благодаря тому, что отец жены является идеалом для мужа, — а нечто совершенно противоположное; это союз, основанный на притягательной силе контрастов и имеющий все против себя: и различие в племени, и разницу в возрасте, и странную внешность мужа, вместе с недоверием к самому себе, которое она поселяет в его сердце.

Яго развивает перед Родриго невозможность прочности этого союза. Дездемона влюбилась в мавра, потому что он хвастал и рассказывал ей небылицы. Неужели кто-нибудь воображает, что любовь можно поддерживать болтовней? Чтобы сызнова воспламенить кровь, требуется соответствие в возрасте, сходство в нравах и обычаях, наконец, красота — все то, чего недостает мавру.

Сам же мавр сначала вовсе и не думает строить такие соображения. Почему же нет? Потому что Отелло не ревнив.

Это звучит дико, а между тем это сущая правда. Отелло не ревнив! Это все равно, что сказать о воде, что она не влажна, и об огне, что он не горит. Но у Отелло не ревнивый нрав; ревнивые люди мыслят совсем иначе, чем он, и ведут себя совсем иначе. Он чужд подозрительности, он доверчив и в этом смысле глуп — вот его несчастье, но собственно ревнивым назвать его нельзя. Когда Яго собирается привить ему свои клеветы на Дездемону и начинает лицемерными словами (III, 3):

О генерал, пусть Бог
Вас сохранит от ревности: она —
Чудовище с зелеными глазами...

Отелло отвечает ему:

Пусть говорят, что у меня жена
И хороша, и любит наряжаться,
И выезжать, и бойко говорит,
И хорошо поет, играет, пляшет —
Ревнивым я от этого не стану.
Когда в душе есть добродетель, все
Наклонности такие не порочны;
И даже то, что у меня так мало
Заманчивых достоинств, не способно
В меня вселить малейшую боязнь,
Малейшее сомненье; ведь имела
Она глаза и выбрала меня.

Таким образом, даже его исключительное положение сначала не внушает ему тревоги. Но ничто не может устоять перед коварным замыслом, жертвой которого становится ничего не подозревающий Отелло.

Насколько он доверчив относительно Яго — «Милый Яго!», «Славный Яго!» — настолько же недоверчив делается он по отношению к Дездемоне. И вот в его мыслях проносится проклятие Брабанцио: «Она отца родного обманула, так и тебя, пожалуй, проведет». И вслед за этим проклятием встают перед ним все аргументы Яго:

Как знать? Всему причиной то, быть может,
Что черен я, что сладко говорить,
Как щеголи-вельможи, не умею,
А может быть и то, что начал я
В долину лет преклонных опускаться.

И начинается мука по поводу того, что душа одного человека — потемки для другого, по поводу невозможности победить желание и страсть у женщины, если даже она отдана нам законом, пока Отелло не чувствует, наконец, что его как бы предали пытке, и Яго может с торжеством воскликнуть, что все зелья, какие только есть на свете, не возвратят ему теперь мирного сна. Затем следует меланхолическое прощание со всей его прежней жизнью, а за тихою грустью снова наступает сомнение и отчаяние, отчаяние, что он подпал под власть этого сомнения:

Мне кажется — жена моя невинна,
И кажется, что нечестна она;
Мне кажется, что прав ты совершенно,
И кажется, что ты несправедлив, —

и все это сосредоточивается, наконец, в помыслах о мщении и крови.

Не будучи сам по себе ревнив, он сделался ревнивым под влиянием низкого, но с дьявольской хитростью рассчитанного нашептыванья, которого но своей наивности он не может ни опровергнуть, ни презреть.

В этих мастерских сценах (III, 3 и 4) встречается более отзвуков из других поэтов, нежели в других местах на столь тесном пространстве у Шекспира, и эти отзвуки интересны в том отношении, что мы можем усмотреть из них, с чем он был знаком и что занимало его в те дни.

В «Orlando Inamorato» Берни (Песнь 51, строфа 1) встречается рассуждение Яго:

...Кто у меня похитит
Мой кошелек — похитит пустяки:
Он нынче мой, потом его, и был он
Уже рабом у тысячи людей.
Но имя доброе мое кто украдет,
Тот вещь крадет, которая не может
Обогатить его, но разоряет
Меня вконец.

И в чудесном прощании Отелло с солдатской жизнью тоже кроется воспоминание. Вот это место:

Прости покой, прости мое довольство!
Простите вы, пернатые войска
И гордые сражения, в которых
Считается за доблесть честолюбье —
Все, все прости! Прости, мой ржущий конь,
И трубный звук, и царственное знамя,
Все почести, вся слава, все величье
И бурные тревоги славных войн!

В памяти Шекспира, очевидно, сохранились восклицания, встречающиеся в старинной пьесе «A Pleasant Comedie called Common Conditions», которую он наверно видел подростком в Стрэтфорде. В ней герой говорит:

Простите, мои славные, покрытые латами кони! Простите, все удовольствия охоты с собаками и соколами! Простите вы, благородные и храбрые рыцари! Простите, знаменитые женщины, внушавшие мне любовь!

Еще заметнее следы, оставленные в «Отелло» чтением Ариосто. Это то место, где мавр говорит о платке и рассказывает, что его в пророческом исступлении вышила двухсотлетняя сивилла нитями, взятыми со священных червей.

В «Orlando furioso» (Песнь 46, строфа 80) есть следующие слова:

Девушка родом из страны Илии в припадке пророческого исступления потратила много бессонных ночей, чтобы вышить эту вещь своими руками.

Это совпадение никак не может быть случайным, а что Шекспир имел перед собою итальянский текст, еще с большей несомненностью вытекает из того факта, что слова «пророческое исступление», встречающиеся и у него, и в итальянском подлиннике, пропущены в английском переводе Харрингтона, единственном имевшемся налицо. В то время, как писался «Отелло», Шекспир, вероятно, читал «Orlando», и поэмы Берни и Ариосто лежали перед ним на столе.

Если в этих сценах Отелло является наивным, наделенным колоссальной и положительно трагической наивностью, то Дездемона в своей невинности совершенно в такой же степени наивна, как и он. Прежде всего, она убеждена, что мавр, которого она видит раздраженным до невменяемости, никоим образом не может иметь против нее подозрения, никогда не может быть охвачен ревностью.

    Эмилия.

Так не ревнив на самом деле он?

    Дездемона.

Кто? Он? Я думаю, что солнце
Его страны страсть эту выжгло в нем.

Поэтому она и действует с безрассудной неосторожностью и продолжает докучать Отелло просьбами о возвращении Кассио его должности, хотя должна была бы почувствовать, что именно речь об этом и выводит его из себя.

Затем следуют еще боле ужасные измышления Яго: признание, будто бы вырвавшееся у Кассио во время сна, лживый рассказ о том, будто Дездемона подарила Кассио свой драгоценный платок, наконец, мошенническая проделка, посредством которой он заставляет Отелло поверить, что подслушанные им слова Кассио о его отношениях к куртизанке Бьянке относятся к Дездемоне, так что он вскакивает вне себя от бешенства при мысли, что его жена, его возлюбленная предана такому посмеянию.

Этот обман проведен с таким искусством, что в истории ему найдется разве только один соответствующий пример в эпизоде об ожерелье, где кардинал де Роган был совершенно так же обманут и вовлечен в несчастье, как здесь Отелло.

И вот Отелло достиг такого пункта, когда он уже не может мыслить иначе, как вспышками, и не может выражать свою мысль иначе, как отрывочными восклицаниями (IV, 1):

Обнимал ее... Обнимал ее!.. О, это отвратительно!.. Платок!.. Признался!.. Платок!.. Заставить его признаться и потом, в награду, повесить!.. Нет, прежде повесить, а потом заставить признаться!.. Я дрожу при одной мысли об этом... О... носы, уши, губы! Возможно ли? Признайся же! Платок! О, дьявол!

По-английски эти выражения значительно сильнее. Он видит перед своими внутренними очами Кассио и Дездемону в любовных объятиях. Потом с ним делается приступ эпилепсии, и он падает на землю.

Итак, в данном случае мы имеем изображение не непосредственной, а искусственным образом вызванной ревности, иными словами, — это изображение отравленного злобою чистосердечия. Отсюда мораль, которой Шекспир заставляет Яго напутствовать зрителей:

...Вот как ловят
Доверчивых безумцев! Вот как честных,
Невиннейших и непорочных женщин
Позору подвергают.

Итак, не ревность Отелло, а его доверчивость есть первая причина несчастья, подобно тому, как благородное простодушие Дездемоны отчасти виновно в том, что все происходит так, а не иначе, то есть, что все удается такому человеку, как Яго.

Когда Отелло заливается слезами на глазах у Дездемоны, не понимающей, почему же он плачет (IV, 2), он произносит потрясающие слова, что все готов был бы он претерпеть, и горе, и позор, и нищету, и неволю, готов был бы даже стать мишенью для насмешек и издевательств, — но видеть, как та, которую он боготворил, сделалась предметом его собственного презрения, — этого он не в силах снести. Не ревность заставляет его всего больше страдать, а мысль, что «источник, откуда струится поток его жизни», превратился в высохшее болото, «где плодятся мерзкие гады». Это чистая, глубокая скорбь человека, видящего запятнанным свой кумир, а не низменное бешенство при мысли о том, что кумир предпочитает другого поклонника.

И с прелестью, присущей идеальному дарованию, Шекспир ради контраста поместил — непосредственно перед ужасающей катастрофой — очаровательную народную песенку Дездемоны об иве, о молодой девушке, которая тоскует о том, что ее милый сжимает в своих объятиях другую, но которая, тем не менее, все так же горячо его любит. Трогательна Дездемона, когда она пытается вымолить у своего сурового владыки хоть несколько лишних мгновений, но велика она в момент смерти, когда, стремясь оградить своего палача от кары за ее убийство, она испускает дух с дивною ложью на устах, единственной ложью ее жизни.

Офелия, Дездемона, Корделия — какое трио! У каждой из них своя физиономия, но они, как сестры, походят друг на друга, все они представляют собою тот тип, который Шекспир любит и перед которым он преклоняется в эти годы. Не было ли для них прототипов в жизни? Не созданы ли они, может быть, все три по одной модели? Не случилось ли Шекспиру встретить в эту эпоху прелестную молодую женщину, которая жила в печали, терпела гнет несправедливости и непонимания и вся была сердце и нежность, не обладая при этом ни искоркой гениальности или остроумия? Мы можем предполагать это, но ничего достоверного об этом не знаем.

Образ Дездемоны — один из прелестнейших образов, нарисованных Шекспиром. Она более женщина, чем другие его женщины, подобно тому, как благородный Отелло более мужчина, чем другие мужские характеры Шекспира. Поэтому в притягательной силе, влекущей их друг к другу, таится все-таки весьма глубокий смысл; самая женственная из женщин чувствует влечение к самому мужественному из мужчин.

Второстепенные фигуры едва ли уступают здесь по искусству выполнения главным героям трагедии. В особенности же бесподобно нарисована Эмилия — добрая, честная, и не то чтобы легкомысленная, но все же в достаточной степени дщерь Евы, чтобы оставаться совершенно чуждой наивному и невинному ригоризму Дездемоны.

В конце четвертого акта (в сцене раздевания) Дездемона спрашивает Эмилию, действительно ли могут найтись, по ее мнению, женщины, делающие то, в чем ее обвиняет Отелло. Эмилия отвечает утвердительно. Тогда госпожа ее спрашивает опять: «Сделала бы ты это, если бы дали тебе весь мир?» и получает забавный ответ, что ведь мир велик, и что такая цена была бы слишком высока для столь незначительного преступления:

Конечно, я бы не сделала этого из-за пустого перстенька, из-за нескольких аршин материи, из-за платьев, юбок, чепчиков или подобных пустяков; но за целый мир... Ведь низость считается низостью только в мире; а если вы этот мир получите за труд свой, так эта низость очутится в вашем собственном мире, и тогда вам сейчас же можно будет уничтожить ее.

В таких местах, как это, посреди всех ужасов явственно слышится шутливая нотка. Кроме того, следуя своей привычке и сообразуясь с нравами и вкусами своего времени, Шекспир с помощью шута внес и в эту трагедию элемент легкого комизма, но веселость у шута звучит под сурдиной, как и вообще веселость у Шекспира в этот период.

Композиция «Отелло» находится в близком родстве с композицией «Макбета». Только в этих двух трагедиях нет эпизодов; действие идет вперед без остановки и без разбросанности. Но «Отелло» имеет то преимущество перед «Макбетом», по крайней мере в том изувеченном виде, в котором он для нас сохранился, что здесь между всеми звеньями и всеми частями драмы господствует безукоризненная соразмерность. Здесь crescendo трагедии выполнено с высочайшей виртуозностью, страсть растет положительно музыкально, дьявольский план Яго осуществляется шаг за шагом с полнейшей уверенностью, все частности затянуты в один крепкий, почти неразрывный узел, и равнодушие, с которым Шекспир сглаживает промежутки времени между различными моментами действия здесь, благодаря тому, что события целых годов и месяцев вмещаются в рамку нескольких дней, усиливает впечатление строгого и твердого единства всего произведения.

В тексте, дошедшем до нас, встречаются неточности. Так, в последней реплике Отелло вместо слов «обрезанца-собаку», наверное, должно стоять «подлого индийца». В конце пьесы есть тоже одно место, вставленное, по-видимому, из текста, искаженного для какого-нибудь специального представления. Когда катастрофа достигла кульминационного пункта и недостает только последних реплик Отелло, Лодовико дает совсем ненужные для зрителя и совершенно расходящиеся с тоном и стилем пьесы объяснения относительно того, что случилось:

Теперь, синьор, я объясню вам то,
Что вам еще, конечно, неизвестно.
Вот здесь письмо, которое нашли
В кармане у убитого Родриго.
А вот еще письмо. В одном из них
О Кассио убийстве говорится,
Которое Родриго должен был
Взять на себя.

    Отелло.

О, негодяй!

    Кассио.

Язычник
Один лишь мог так гнусно поступить.

    Лодовико.

В другом письме — его нашли мы так же,
Как первое, в кармане у Родриго...

И еще третья реплика — все это для того, чтобы Отелло узнал, как позорно он был обманут, но все это слабо, бесцветно и портит эффект пьесы.

А потому эти реплики следовало бы вычеркнуть; они принадлежат не Шекспиру и образуют маленькое пятнышко на его безукоризненном творении.

Да, оно безукоризненно. В этом произведении не только встречается, на мой взгляд, соединение некоторых из крупнейших преимуществ Шекспира, но едва ли в нем найдется хотя какой-либо недостаток.

Это единственная из трагедий Шекспира, трактующая не о государственных событиях, а представляющая собой семейную трагедию, то, что позднее стали называть мещанской трагедией; но обработана она совсем не в мещанском духе, а в самом грандиозном стиле.

Всего лучше почувствуется разница между ней и мещанскими трагедиями позднейших времен, если мы с ней сравним «Коварство и любовь» Шиллера, пьесу, являющуюся во многих отношениях подражанием «Отелло».

Мы видим здесь великого мужа и в то же время большого ребенка, благородного человека с бурным темпераментом, но столь же чистосердечного, как неопытного; мы видим молодую женщину, которая живет лишь для того, кого избрала, и умирает с сокрушением в сердце о своем убийце, — и видим, как оба эти редкие существа погибают вследствие наивности, делающей их жертвой злобы.

Итак, «Отелло», несомненно, великое произведение, но оно не более, как монография. Это — произведение, не имеющее той широты, которая свойственна вообще пьесам Шекспира, это — специальный этюд крайне своеобразной страсти, роста подозрения у любовника с африканской кровью и африканской натурой, и как таковой, он служит великим примером власти злобы над чуждым подозрительности душевным благородством, — в конечном выводе узкая тема, делающаяся великой лишь благодаря величию обработки.

Ни одна из других драм Шекспира не была более монографической, чем «Отелло». Он, наверно, сам это чувствовал, и со стремлением великого художника дополнить предыдущее произведение последующим и сделать его резким контрастом предыдущему, Шекспир стал искать и нашел сюжет той из своих трагедий, которая всего менее может быть названа монографией и которая, говоря без преувеличения, сделалась универсальной трагедией, совместившей в одном могучем символе всю великую скорбь человеческой жизни.

От «Отелло» он обратился к «Лиру».

Примечания

1. Если она черна, но умна, она найдет белого, который оценит ее черноту.

2. Если я не критикую, то я — ничто.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница