Поиск



Счетчики






Яндекс.Метрика

2. Гамлет: драма кровавой мести

С невольным страхом приступаем мы к юридическому анализу величайшего творения, которое когда-либо создавали человеческое глубокомыслие и поэтическая фантазия. Мы приступаем к изучению творения, которое исчерпать не в силах даже самый мудрый человек, к которому даже такой мыслитель, как Гёте, по его же словам, только рискнул прикоснуться. Творение это — «Гамлет». В нем гений поэта забросил якорь мысли на такую глубину, в которую никто до него и после него не в состоянии был проникнуть, и почти с нечеловеческой силой дерзнул раздвинуть границы нашего мира и приподнять завесу, отделяющую нас от иных миров. Чувства, испытываемые нами по прочтении «Гамлета», удивительно схожи с теми, которые испытал Конфуций, когда узрел великого мыслителя Лао Цзы и целый день затем смотрел вдаль, не произнося ни слова от удивления. Конфуций передает свои ощущения так: «Я знаю, как летают птицы, как плавают рыбы, как бегает дикий зверь; бегающих животных можно поймать в сети и капканы, рыб можно захватить неводом, в птиц можно стрелять из лука, но я не знаю, как мне изловить дракона: то он мчится по ветру, то он возносится к небу. Сегодня я видел Лао Цзы, и это для меня тот же дракон».

Обыкновенно в Гамлете видят героя бездействия, который на крыльях своего духа достигает высших областей мысли, но при этом всегда удаляется от земной цели, им себе намеченной; вследствие этого он никогда не в состоянии в надлежащий момент приступить к требуемому обстоятельствами реальному действованию, а где приступает к нему, там оно вызывает у него психические реакции, эмоции, рефлекс, нервное возбуждение, задерживающие и уничтожающие всю энергию его воли. В литературе Гамлет фигурирует как человек, у которого сила рефлекса вполне поглощает способности воли и в котором эволюция решимости подавляется вечно прибывающими новыми психическими элементами. Мышление возносит Гамлета ввысь, оно же заставляет его падать.

Но, может быть, бездействие Гамлета обусловлено другими причинами и бессилие воли бедного принца имеет под собою нравственную основу? Может быть, его бездействие вызывается и объясняется нравственной высотой и чистотой его существа, не желающего загрязнить себя реальным делом? Может быть, на Гамлете, на его примере подтверждается макиавеллистическая теория, по которой настоящий человек дела для успеха дела должен уметь в известных случаях жизни отстранять от себя всякие нравственные и правовые соображения и собственным кулаком разрушить награмождение всех этических сомнений!

Эти вопросы объединили исследователей «Гамлета», придерживающихся другого направления. Если одни исследователи — Шлегель, Гервинус, Геблер, Шторфриш, Вишер, Везе усматривали нравственную несостоятельность Гамлета в том факте, что он немедленно вслед за сделанным им ужасным открытием не стал мстить и не омыл свой меч в крови коронованного плута, то представители другого направления, к которым принадлежат Ульрици, Либау, Герт1 и другие, изображают Гамлета как носителя высшей нравственной идеи — идеи, выраженной в словах Спасителя: «Мне отмщение и аз воздам!»

Мы не вполне разделяем заключения представителей этого направления, но думаем, что их основная точка зрения внесла много нового и устойчивого в великий вопрос о «гамлетизме» и тем самим способствовала выяснению в существенных частях великого драматического произведения.

В «Гамлете» ясно вырисовывается юридико-этический конфликт. Мы видим тут столкновение двух правовых взглядов на кровавую месть: древнего правового воззрения, по которому кровавая месть есть дело не только дозволенное, но и заслуживающее похвалы, и позднейшего этически-правового взгляда, по которому кровавая месть не должна быть допустима как явление, не соответствующее целям организованной государственной жизни, и вступает в противоречие с новейшим государственным принципом, требующим, чтобы меч, служащий индивидууму орудием мщения, был вырван из его рук и передан уголовной юстиции, государством установленной и от него получающей свою нравственно-правовую санкцию. Конфликт этих воззрений есть та глубокая трагическая коллизия, в которой пришлось занять место принцу-мыслителю и благодаря которой он должен был погибнуть после того как самым ужасным образом была исковеркана и сокрушена нежная организация его глубоко нравственной души.

Данный конфликт изображен в «Гамлете» с удивительной глубиной, и кульминацией этой захватывающей трагедии является то, что судьба с редкой и жестокой иронией вложила в руки принца тот самый меч правосудия, от которого он в течение всей своей жизни так мучительно отказывался и устранялся.

Тень отца Гамлета стоит вполне на почве старых воззрений о кровавой мести. Она появляется в полном вооружении, и ее ужасные слова, обращенные к сыну: «Отмсти, отмсти за гнусное, неслыханное убийство!» воодушевляют всю сцену на террасе в Гельсингере в ту страшную зимнюю ночь. Обстановка, среди которой появляется тень отца, и произнесенные ею слова вполне соответствуют характеру умершего короля. Это был человек не мысли, а крепкий и решительный человек дела, прямая, открытая натура, черпавшая свои воззрения из народных понятий того времени и ими освящавшая свое миросозерцание. Отец Гамлета думал о кровавой мести, как думает о ней Лаэрт, когда в момент разгоревшегося бунта врывается в королевский дворец; он на нее смотрел такими же глазами, какими смотрел и весь народ его времени.

Не таков Гамлет. Его благородный дух, его этически-правовые взгляды возвышаются над народными понятиями; он стремится проникнуть в мир будущего и в полетах светлой мысли задевает сферу уже позднейшего, более высокого, более благородного, более культурного миросозерцания. Он удаляется от общепринятых взглядов своего времени, и дух его поднимается на ту высоту, с которой глазам открывается горизонт бесконечного. Возвышенная культурная идея, отворачивающаяся от индивидуальной мести и признающая только целое общество призванным к управлению мечом правосудия, вот что подчиняет себе Гамлета, волнует его, руководит им в его поступках и речах. Такова та прочная нравственная основа, на которой зиждется его бытие. И вот раздается вдруг ужасный призыв к кровавой мести; призыв этот доносится до чуткого слуха Гамлета с того света, с принудительной силой чего-то неземного, сверхчеловеческого, и глубоко потрясает душу принца. Пред ним предстала страшная альтернатива: или отречься от своих нравственных принципов, или презреть взывающий к нему загробный голос оскорбленного духа, и в душе Гамлета идет ужаснейшая борьба, которая искажает все его существо и дает начало трагическому конфликту. В ней — узел разыгрывающейся трагедии.

Но прежде чем мы пойдем дальше, следует рассмотреть вопрос, много раз занимавший внимание исследователей, — о реальности или идеальности появления духа у Шекспира. Этот вопрос является основным и для нашего юридического анализа.

Должно ли с точки зрения нравственной считать волю такого духа чем-то безусловным, неоспоримым? Можно ли делать из требований, предъявляемых к нам призраками с того света, предмет нравственного рассуждения? Представляются ли такие требования выражением чистой трансцендентальной святости, исходящей из загробного мира, того мира, в котором нет пороков и грехов, и где, как в очищенном золоте, всякое сомнение рассеяно и всякий нравственный вопрос получил надлежащее разрешение? Не имеют ли слова духа такое же значение, как и слова Аполлона Локсия в «Орестее» Эсхила, где Орест спрашивает: «Приговор Локсия не предаст меня»? Вслед за поверхностным критиком, рассуждавшем о Шекспире по поводу известного монолога «Быть или не быть», многие стали за ним повторять и высказывать мысль, что всякого рода сомнения относительно загробного мира должны исчезнуть и перестать существовать для тех, кто получил с того света самое верное, самое очевидное откровение. Такая критика недостойна великого поэта и мыслителя — Шекспира. Он никогда не низводит идеи о трансцендентальном к банальным представлениям действительности и, выводя на сцену духов, проникая в бесконечность и приподнимая завесу с таинственных миров, никогда не включает эти явления таинственного в рамки действительного, а оставляет, как нечто необъяснимое, неосязаемое, непостижимое для человеческого ума. В противоположность глубокомысленному Шатобриану2, Шекспир со свойственным ему гениальным художественным чутьем пользуется появлением духов лишь для своих художественных целей и самый вопрос о духах оставляет открытым, необъясненным, нерешенным. Мы не находим у него на этот счет никаких категорических объяснений и заключений.

Шекспир также весьма далек от аргументаций нынешних спиритов, которые из факта лицезрения духа, не задумываясь, выводят разнообразные и пространные заключения о самостоятельной индивидуальной жизни души независимо от телесной оболочки, о продолжающейся после смерти жизни души без тела и даже в соединении с воздушными формами земного тела. Несмотря на появление тени умершего отца, Гамлет продолжает видеть в загробном мире нечто для нас недоступное, неизвестное, покрытое таинственным мраком, который наш дух не в силах представить ни очевидным фактом, ни абсолютной истиной, а лишь таинственным видением из того мира, «откуда еще никогда ни один путник не возвращался».

Как мы уже видели, появление духа оказало потрясающее влияние на психику Гамлета. Нам необходимо поэтому объяснить как-нибудь данный феномен и не довольствоваться одним фактом появления перед Гамлетом тени его отца. Но как, в самом деле, объяснить? При помощи чувственного опыта мы не можем это сделать. Попробуем стать на другой путь.

Как известно, и Кант пытался представить научное объяснение интересующего вас феномена. Свои усилия он направил против спиритуализма, который в призраках видит действительное, реальное, пространственное появление духов. Но, как уже заметил Шопенгауэр, критическое перо Канта не задело вовсе то известное идеалистическое воззрение, которое, исходя из относительности пространства и времени, считает возможным появление духов и допускает, что они иногда переступают пределы места и времени и могут быть видимы в самом огромном отдалении от нас — в пространстве и во врэмени, как в прошедшем, так и в будущем. Сам Кант не был чужд такого же идеалистического воззрения, и его критика спиритуализма, очевидно, не могла обладать поражающей силой, потому что отказаться от этого идеализма было бы равносильно непризнанию самого Канта и его величайших заслуг. Кант вообще считает этот вопрос, как и другие подобные вопросы из области сверхчувственного, не подлежащим научному исследованию, выходящим из сферы человеческого разума. С этой точкой зрения Канта, однако, нельзя согласиться. Этот взгляд неправилен уже потому, что феномены, подобные тем, которые нам теперь интересны, вводят нас гораздо глубже в тайны философии, чем все то, что мы отыскиваем при помощи нашего чувственного опыта, который в результате может иметь значение только относительной истины. Утверждение Канта, что подобные явления слишком недостоверны для того, чтобы мы могли из них сделать предмет научного исследования, во всяком случае, голословно и при том разбивается как Шопенгауэром, так и самим Кантом. Его приглашение, обращенное к ученому миру, не тратить силы на подобные вопросы, звучит так же странно, как если бы к палеонтологам обратились с предложением не заниматься исследованиями остатков далекой старины, уцелевших на Земле, тогда как на ней ползает и летает масса существ, требующих и ожидающих научного исследования.

Школа Канта оставила нам идею относительности понятий пространства и времени. Таким образом, наши представления, связанные с пространством и временем, имеют лишь относительное значение. Наша действительность лишь относительная действительность, мы видим вещи и познаем их сущность лишь в той их видимости и познаваемости, которые доступны нам при наших ограниченных относительных понятиях времени и пространства, а не в той всеобщей абсолютной сущности, которая действительно обнимает и наполняет каждое представляющееся нашим глазам явление и которая функционирует an sich, вне времени и вне пространства.

И если это так, если пространство и время имеют лишь относительную действительность, не является невозможным, что в иной момент, на одно мгновение, вдруг разрывается завеса времени, раздвигаются границы пространства, и человеческому взору открывается то, что лежит по ту сторону этих границ. Именно потому, что наши понятия времени и пространства относительны, не невозможно пророческое предчувствие будущего или проникновение в давно прошедшее, не невозможно то ясновидение, которое рассеивает сумерки, наложенные временем, и открывает перед нашей потрясенной душой давно минувшие существования, оживляя облик умершего лица в его мысленном представлении, чувствовании и желании. Если действительно существуют сны и видения, касающиеся будущего, то могут быть и такие сны и видения, которые касаются прошлого, и, стало быть, факты этого прошлого могут выступать перед нами со всей ясностью и овладевать нашей трепетной душой.

Но в ясновидении, обращенном к прошлому или будущему, мы не должны видеть чувственное восприятие. Это одна из тех способностей человеческой души, которые не поддаются изображению. Шекспир изумительно понимал эту способность предчувствия и так охарактеризовал ее в «Антонии и Клеопатре»:

Гадатель. Лучше б я никогда не приходил оттуда (из Египта. — Прим. авт.), а ты бы не шел туда.

Антоний. Если можешь, так скажи почему?

Гадатель. I see it in my motion, have it not in my tongue3

(To есть причину эту я чувствую, но высказать ее не могу.)

Эти предчувствия никогда не получают полного и ясного выражения в нашем сознании, ибо могут передаваться ему лишь непрямым путем и в неполном виде. Наше сознание может функционировать лишь в определенных формах и по определенным категориям, присущим нашему мыслительному аппарату, и, следовательно, волнующий нас материал чувствований и предчувствований достигает сознания только при посредстве этих форм и категорий, в неполном, частичном, отрывочном виде, с примесью смутных представлений, неясных образов, нередко символических концепций. Это вполне подтверждается наблюдениями над снами. Все исследователи снов и их влияния на сознание объясняют, что истины, которые нам открываются в снах, входят обыкновенно в сознание в образах и символических очертаниях через посредство пробудившихся родственных созвучий нашей сферы мышления. И так, если предчувствия будущего, испытываемые нами во время сна, кристаллизируются в нашей психике в символических образах, если предвидение какого-либо факта в будущем, которое открывается нам нашей таинственной способностью сновидений, переходит в сознание посредством представлений и образов, заложенных в сфере нашего мышления и нашего чувствования, и только в этих присущих человеку формах получает выражение, если, наконец, даже в снах, самых ясных, возвещенная нам истина раскрывается перед нами не в чистом своем виде, а смешавшись с чувственными образами нашей фантазии, то такое же положение вещей должно иметь место и при более сложных сновидениях, при иллюзорных видениях наяву, при лицезрении духа. Точно так же и при ясновидении в прошедшем истина предстает перед нами не в чистом виде, а в смешении с нашими представлениями и отражаясь в формах, присущих нашему мышлению. Отсюда затруднения, возникающие при попытках отделить в сновидениях или в явлениях духов истинное зерно, трансцендентную правду от картин нашего собственного духа, в котором истина оказывается запертой, как в цветном прозрачном пузырьке. Этим объясняется, почему каждое сновидение или просто видение отражает и должно отражать идеи времени и круг представлений индивидуума. В видении может заключаться только известная крупица незыблемой истины, а во всем остальном оно видоизменено, преобразовано и окрашено в цвет, вполне согласный с формами мышления и чувствования, свойственными известной исторической эпохе и известному общественному кругу.

Герой шекспировской трагедии, Гамлет, озаряется предчувствием или, вернее, послечувствием, относящимся к загадочной смерти его отца. Это прошлое возникает перед ним, и ясновидение открывает ему неслыханное, ужасное злодейство. Возвещение это дается Гамлету в образе его отца, каким он у него сохранился в памяти, — закованным в сталь и со следами на лице «более страдания, чем гнева»; возвещение это дается Гамлету в словах, соответствующих образу мышления и чувствования его отца; оно представляется ему в форме вероисповедной, в форме веры в страшное страдание на том свете. Возвещение это соответствует представлениям того времени, в недрах которых Гамлет был воспитан. Тогда верили в то, что в определенный час на рассвете появляется дух и исчезает вместе с пением петухов. Мы действительно видим, что привидение говорит и поступает вполне согласно с характером отца Гамлета, каким его все помнят и каким он был бы на самом деле, окажись живым. Поэтому-то на площадке перед замком тень появляется вооруженной с ног до головы, а в спальной комнате матери Гамлета — без оружия. На площадке тень заметили многие. Это объясняется легко, если принять во внимание, что содержание их идей было одинаково. История засвидетельствовала не единственный случай, когда известный призрак видели многие люди, имевшие одинакового содержания идеи. Доказательства этому можно найти у Ренана4. Все, увидевшие призрак умершего отца Гамлета, знали его хорошо, были проникнуты тем же предчувствием, что и Гамлет, это предчувствие, ими всеми испытанное, могло вылиться в дорогой образ покойного, и все они указали принцу на террасу, где среди мрачной обстановки душа юноши постигла ту тайну, которая имела значение для всей его жизни. Таким образом, мы видим, что появление духа умершего отца Гамлета было видением общим; эта общность видения имеет под собой глубокие основания, как и те различные душевные состояния, в которых находятся действующие лица в разных фазах разыгрывающейся перед зрителями трагедии. Что таково именно было воззрение Шекспира, вытекает также с полной очевидностью еще из того, что у него дух говорит о чистилище. Таким образом, Шекспир вложил в уста духа такие речи, которые отвечают понятиям времени, в какое он появляется.

Вот почему, такие мыслители, как сам Шекспир, Гамлет, инстинктивно предугадывающие философию будущих времен, не могут довольствоваться появлением духа как фактом конкретной действительности. Это обстоятельство служит причиной того, что драматург взвешивает слова духа на весах скептика-исследователя. Для Шекспира появление тени умершего так же мало может обеспечить веру в загробную жизнь, как мало оно может внушить твердое убеждение в справедливости и нравственности идеи мщения, которую пропагандирует эта тень умершего короля. И Шекспир в лице Гамлета не считает себя свободным от нравственной ответственности на том только одном основании, что может сослаться на голос духа. Ему он придает значение постольку, поскольку исходит из образа прежде жившего на Земле честного, сильного и прямодушного человека. Непоколебимый результат лицезрения духа этого последнего сводится только к живейшему сознанию об ужасном, злодейском поступке. Все прочее имеет смысл психической прибавки, работы фантазии, без участия действительности.

Ввиду этого представляется неправильным мнение, что появление духа выходит за черту чисто человеческого и вечно истинного, что оно выражает суеверный страх и втиснуто с этой целью в драму. Напротив, воплощенное в духе отца Гамлета чувство мщения есть ничто иное, как отблеск идеи кровавой мести, которая пронизала собою его время и которую Гамлет впитал вместе с молоком матери и усвоил в школе своего отца. Требование, предъявленное Гамлету духом его отца, есть торжественное напоминание о кровавой мести, величественное воплощение правовой мысли, господствовавшей в то время. Это претензия, которую заявляет сама история и которой, подобно звуку трубы, возвещается великий закон нравственно-правового порядка той эпохи, составляющий сущность, квинтэссенцию мыслей и чувствований людей того времени.

И как появление духа в трагедии Шекспира изумительно верно построено на истинных человеческих душевных состояниях! Всякому видению, заключающему в себе известную крупицу реальности, в какой бы форме оно ни являлось — в сновидении или наяву, должно с необходимостью предшествовать такое состояние души человека, которое делает ее способной к действительному восприятию откровения. Только в таком напряженном состоянии чувствования дух становится восприимчивым, ему становится доступным мир таинственного. Мы действительно видим, что во второй сцене первого акта Шекспир мастерски изобразил такое душевное состояние Гамлета; он с глубоким знанием дела нарисовал нам картину подготовительного состояния души принца, его настроения, наполненного чувством беспокойства, общим недовольством, томлением, ужасом, — настроения, в котором ему представляется весь современный общественный быт устарелым и отравленным духом измены, низости, гнусности, где все успокоительные, активные моменты деятельности становятся бесцельными и лишенными почвы, и вместо них грозно вырастает пророческое предчувствие поразительного злодейства.

По поводу все той же проблемы, связанной с появлением духа умершего короля, Трандорф удачно заметил, что призыв его есть не голос Божества или высшей справедливости, а голос страсти, доносящийся из загробного мира. В свою очередь, и Герт правильно указал на то, что у Шекспира дух появляется вовсе не с определенными божественными полномочиями, а только как средство иллюзии. Разделяя эти мнения, мы, со своей стороны, находим, что самый образ мыслей духа короля, как и все его настроение, вполне доступны критике, ибо ничем не отличаются от мыслей и настроения людей, переживших отца Гамлета. Суждения и настроения духа в рассматриваемой трагедии Шекспира уходит корнями в почву исторически развившегося нравственно-правового воззрения. Это последнее, как мы скоро увидим, проникает в правовую жизнь решительно всех народов на известной ступени их развития.

* * *

Один из самых универсальных правовых институтов, отмеченных историей цивилизации, — институт кровавой мести. Кровавая месть представляется древнейшим видом уголовной юстиции.

Она имеет смысл юстиции уголовной, так как это не просто месть, ничем не урегулированная, служащая лишь удовлетворению слепой, безграничной страсти к мщению, а месть, упорядоченная правовой привычкой и практикой. Это та месть, в которой ясно обозначены крайние дозволенные пределы пользования ею и точно указаны лица, имеющие право прибегать к ней. Она имеет значение не только средства, служащего удовлетворению потребности мщения, но вместе с тем и долга, серьезной, священной обязанности. Обязанность эта особенно интенсивна по отношению к сыну, отцу которого было причинено зло; она считается настолько священной, что из нее делают важнейшую задачу сына, его жизненную задачу, перед которой отступает на задний план все прочее. Она находится в связи с религиозным воззрением, что умерший не успокоится до тех пор, пока за него не отомстят, пока зло, причиненное ему при жизни, не будет наказано. Этим соображением объясняется тот правовой обычай, по которому нельзя хоронить умершего до тех пор, пока за его кровь не будет пролита кровь другого — виновного в его смерти. Так, например, было у фризов5 до XIII в.

Позднее вошел в употребление обычай отчленять у покойника правую руку, чтобы по исполнении мести положить ее обратно в могилу. Другой обычай состоял в том, что у покойника отрезали кусок его окровавленной плоти, который сохранялся в качестве memento6 учиненного злодейства и необходимой за него кровавой мести. С этим, вероятно, стоит в связи и то, что в Греции убийца, чтобы обеспечить себе безопасность, имел обыкновение отнимать части руки и ноги у убитого им человека и класть их под мышки последнего: рука загубленного им человека была для него страшна.

Кровавую месть мы встречаем у австралийских негров, у полинезийцев, папуасов, малайцев. Здесь она практикуется в самой дикой форме: виновного не только убивают в отместку за учиненное им деяние, но и съедают. В некоторых, впрочем, местах существует обычай откупаться от мести уплатой определенной суммы денег. Месть и выкупы мы встречаем также у народов Золотого Берега, у некоторых племен Восточной Африки, где кровавая месть (merbat) получает значение мести семейной, так что за убийство члена одной семьи лишается жизни член другой, причем безразлично, умышленно или случайно учинил убийство виновный. В то же время и у этих народов допускается возможность денежного выкупа как суррогат кровавой мести, хотя сделанными наблюдениями удостоверено, что к этому способу они прибегают не особенно охотно. Если, однако, заинтересованные стороны согласились относительно замены мести деньгами, то избирается особый посредник, который и улаживает конфликт между пострадавшей семьей и обидчиком. Потребная сумма за кровавую обиду вносится в равных частях виновным и взрослыми членами его семьи, а семья пострадавшая производит дележ полученного вознаграждения таким образом, что половина его приходится на долю ближайшего родственника убитого, а вторую половину делят поровну взрослые члены семьи.

У других народов Восточной Африки денежное вознаграждение за кровавую обиду бывает весьма велико, и, сверх того, замечено, что пострадавшая семья неохотно соглашается заменять им освященное веками право требовать крови за кровь. Но если уж последовало согласие на принятие вознаграждения от виновного, семья последнего обязана нести свою денежную повинность, обеспечивающую ей жизнь и спокойствие, до седьмого колена.

Если теперь мы бросим взгляд на быт народов, населяющих Америку, то увидим, что обычай кровавой мести является характерным, своего рода специальным признаком краснокожих. Чтобы убедиться в этом, достаточно припомнить, столько раз описанный обычай скальпировать погибших в сражении врагов, обычай съедать сердце павшего на поле битвы недруга. Это, как признано в литературе, есть крайнее торжество страсти мщения. Кровавая месть играет важнейшую роль в жизни племен, рассеянных по средней и южной Америке, например у караибов, индейцев, населяющих Бразилию. Передают, что у них кровавая месть есть дело совести и чести, что она направляется не только против обидчика, но и против его близких, даже нередко против целого племени, к которому он принадлежит, что обидчика стараются обыкновенно погубить таким же образом, каким тот расправился со своей жертвой. В роли вожаков и руководителей мщения выступают, конечно, ближайшие родственники убитого. Только у более мягких по своему нраву племен Америки встречается система выкупа вместо кровавой мести.

Кровавую месть мы встречаем также на Огненной Земле.

У эскимосов тот же кровавый обычай. Он также известен на Кавказе, где в иных местах все родственники убитого обязаны мстить за него, даже если смерть была причинена случайным образом. Вследствие этого обычая обыкновенно виновный со всей своей семьей обращается в бегство. Желая расчистить себе путь к примирению, он в течение первых трех лет посылает ежемесячно по овце семье своей жертвы, а после истечения этого времени заводит переговоры, и конфликт заканчивается внесением денег одной стороной и принятием их другой.

В особенности поучительно познакомиться с обычаем кровавой мести у тех европейских народностей, которые еще не совсем подпали под благодетельное иго культуры.

В Черногории начиная с 1855 г., а именно со времени издания уложения Даниила, правительство делает все возможное, чтобы искоренить обычай кровавой мести, но до сего времени пока без видимого успеха. Один из компетентных исследователей правовых и нравственных порядков в Черногории пишет об интересующем нас предмете следующее: «Мститель подстерегает всюду свою жертву; он не работает, не знает сна и покоя. Даже духовник в церкви не может избежать мести, ибо если мститель не может убить настоящего убийцу, то он убивает его ближайшего родича. За погубленную голову да падет голова погубившего ее! В глазах народа тот бесчестен, кто за обиду не мстит; в особенности усердствуют здесь женщины, подстрекая и поощряя мужчин. С выполнением дела мщения, черногорец подымает голову, делается гордым, как будто он и впрямь одержал блестящую победу». Ко всему этому следует прибавить, что по местным законам убийца не отвечает, если, будучи реально оскорблен, мстит виновному.

В тех странах, в которых царит строгое кровавое право, удовлетворение личной обиды посредством денег считается чем-то позорным. В Черногории прежде так и было, и только в последнее время произошли в этом отношении некоторые перемены. И здесь, как и в других местах, изыскание почвы, на которой возможно прийти к соглашению, есть дело родственников убийцы, а ведение переговоров — дело старейших или даже духовных лиц. При этом лицо, призванное к выполнению своей кровавой задачи, делает вид, что никаких переговоров вести не хочет, мнимо противится им, заставляет бить себе челом и соглашается, в конце концов, только после того, как ему немало раз кланялись. Любопытная деталь всей этой церемонии заключается в том, что семья виновного приводит с собою 12 женщин с 12 младенцами, и мститель, изъявивший согласие на примирение, целует одного из младенцев, а его родственники мужского пола — других. По выполнении этого обряда дело сводится к двум главным пунктам — денежному вопросу и обряду унижения виновного. Решение денежного вопроса возлагается на старейшину. Все вознаграждение потерпевших лиц делится на две части: во-первых, деньги примирительные, и, во-вторых, вознаграждение в собственном смысле слова. Вознаграждение поступает в пользу потерпевшей семьи и приносится ей семьей виновного. Затем наступает день примирения, когда виновный подвергается разным уничижающим его достоинство обрядам в присутствии мстителя. Стоя на коленях, виновный покрывает поцелуями руки и ноги мстителя. Так продолжается до тех пор, пока мститель не сделает ему знак подняться. После этого сам мститель целует обидчика в знак состоявшегося примирения. Завершает описанный процесс общая семейная трапеза.

В то время как, таким образом, в Черногории замечаются попытки урегулировать институт кровавой мести, попытки, исходящие от самого законодателя, у албанцев этот институт процветает. У них месть направляется не только против убийцы, но и против его семьи, так что сторонами, враждующими друг с другом, являются семьи, а не отдельные лица, почему это положение вещей и напоминает древнюю германскую Familienfehde7, о которой речь пойдет в своем месте. Из истории права известно, что в случае бегства виновного родичей его захватывают в плен и держат в нем до той поры, пока беглец не предстанет перед лицами, имеющими право на его кровь. Сама месть приводится в исполнение у албанцев с той же безусловностью, что и в Черногории, но здесь вмешательство духовенства имеет значительно более активный характер. В случае примирения имеют место те же обряды, какие мы описали, говоря о Черногории.

Знаменита и общеизвестна вендетта на Корсике. Это самая верная копия с господствовавших когда-то повсеместно в странах семитического и индогерманского происхождения культурных условий. «Не мстить за себя, — говорит Грегоровиус8 (Gregorövius. Corsica. 1.149), — значит, по понятиям истинных корсиканцев, позорить себя. Чувство мести у них есть чувство естественное, страсть, в течение веков признанная и ими освященная. В песнях месть имеет свой культ и ее празднуют как религию благочестия». Понятно, почему на Корсике считают человеком позорным того, кто мешкает в приготовлениях к мести; такого человека вечно бранят, презирают и поносят. Эпитет rimbecco9 — обычный эпитет, который единогласно дается на Корсике такому человеку; это слово швыряют ему в лицо при каждом удобном случае. Женщины поддерживают в мужчинах огонь и жажду мщения. Первая повелительная норма на Корсике — «Мсти за отца!» Эту норму с детства нашептывают матери детям. К одежде сына мать пришивает часть окровавленной рубахи отца — это знак, напоминающий ему о его достоинстве мужчины и долге, выполнить который для него более всего обязательно. В диких, мрачных песнях кровавая месть превозносится. Месть распространяется не только на одного виновного, но на всю его родню, которая нередко страдает от этого в десять раз больше, чем сам злодей.

Если подробнее рассмотреть историю семитических и индогерманских народов, нельзя не заметить того, что почти на каждой ее странице упоминается институт кровавой мести. Арабы, как это всякому известно, являются типичным примером народа, культивирующего кровавую месть, она возбуждает у них все страсти и, как огненные языки, пожирает целые роды. Магомет делал все возможное для упорядочения кровавой мести. В Коране имеются два места, где предписывается каждому содействовать мирным переговорам и не допускать пострадавших или заинтересованных лиц к кровавой расправе с виновным человеком. Магомету приписывают в одной из его речей, произнесенной в Мекке, следующее наставление: «Берегитесь сделаться после моей смерти опять язычниками и снова прибегать к взаимной резне». Из различных мест Корана, равно как из обычного права, мусульманская юриспруденция позаимствовала главные руководящие положения, на основании которых развила правовой институт кровавой мести (kesos). Последняя допускается только по отношению к виновному лицу и больше ни к кому другому; она признается законной только в случае умышленного убийства; осуществлять это право предоставляется только известным родственникам убитого, но при условии предварительного на то разрешения от представителя власти исходящего. Если условие это соблюдено, если лицо имеет право на кровавую расправу с человеком, оказавшимся против него виновным, то оно лично исполняет свой долг; в противном же случае вместо него действует уголовный судья. При этом мстителю вменяется в обязанность не истязать и не мучить обидчика, а причинять ему только такую рану, какую он причинил убитому. Ко всему этому следует прибавить, что допускается денежное вознаграждение (divet) потерпевших лиц, как средство, заменяющее кровавую месть; оно зависит от усмотрения и доброй воли родственников убитого. Все это имеет отношение только к умышленному убийству. В случае неосторожного лишения жизни заинтересованные лица обязаны принять упомянутый divet, и кровавая месть признается недопустимой. Divet вносится не только самим виновником преступления, но и всем кругом его родственников (äkilah). При этом деятель, т.е. лицо, физически выполнившее преступление, вносит свою часть так же, как и все, принадлежащие к тому же роду, так что здесь господствует начало равенства, свидетельствующее о том, что старинная vendetta transversa по идее своей не умерла. Такова смягченная система кровавой мести по теории мусульманской юриспруденции.

Впрочем, далеко не все народы, исповедующие ислам, восприняли эти смягченные уголовно-правовые определения, касающиеся института кровавой мести. Последняя процветает, например, у бедуинов. В их глазах мститель (tair) выполняет только свой священный долг. В массе арабских песен идея кровавой мести находит почетное место, и доблести того сына пустыни, который проливает кровь за кровь, воспеваются в туземной поэзии с такими же восторженными чувствами, как в Испании подвиги Сида10. Правда, и у арабов, в частности в праве бедуинов, существуют определения, на основании которых кровавая месть допускается только в случаях намеренного убийства, но жизнь показывает, что они игнорируют эти определения и обращаются к кровавой расправе даже тогда, когда для всех очевидно, что имеется только неосмотрительное убийство. Точно так же бедуины очень редко соблюдают предписания их права ограничиваться в случаях, где допустима кровавая месть, только личностью виновника. Фактически у бедуинов кровавая месть сводится к междоусобной войне двух семейств. Пять родственников с обеих сторон принимают участие в кровавой мести. Та родня, в кругу которой разыгрывается кровавая драма, именуется khom.se.

Пределы нередко в порывах мщения забываются, и тогда кровавая месть становится войной племен. Такая жажда мщения есть не какая-нибудь слепая страсть, а ясно сознаваемое чувство долга: до тех пор, пока кровь недруга не пролита, мститель не находит себе нигде покоя, воздерживается от всяких удовольствий, дает зарок не иметь сношений с женщинами, не пить, не курить. Что же касается денежных выкупов, то они хотя и допускаются, но в ограниченном объеме и при том, как показывает опыт, их не особенно приветствуют. Народ думает, что могила, где лежит прах убитого, цветет и блещет, когда за его кровь пролита кровь врага, и что, наоборот, когда вместо кровавой мести взят был выкуп, она приходит в запустение.

Существует даже такое народное поверье, что в случае принятия заинтересованными лицами денежного вознаграждения из головы убитого вылетает птица и требует, чтобы ей дали напиться. Вот почему, во-первых, неохотно берут деньги там, где пролита кровь, и, во-вторых, если берут, то делают вид, что поступают так не по доброй воле, а из чувства сострадания к людям, близким виновному. Жизнь выработала здесь целые обряды, мораль которых сводится исключительно к укреплению мнения других в том, что такое поведение потерпевших лиц не напускное, а настоящее, бесспорное. Обыкновенно в таких случаях люди, потерпевшие от убийства близкого им человека, с целью оправдаться во мнении общества, поднимают крик, взывают к небу, пускают в воздух стрелу как знак кровавой мести и, если стрела падает обратно на землю окровавленной, думают и убеждают в этом других, что месть выполнена и, таким образом, взятие выкупа не может более никому казаться предосудительным. Само собой разумеется, что стрела всегда падает на землю без всяких следов крови, но это нисколько не смущает никого, требования морали полагаются удовлетворенными, и заинтересованные стороны убеждены, что проделанными со стрелой маневрами они в достаточной степени подкупили публику и заручились ее снисхождением к факту взятия денег там, где требуется пролить кровь. Обыкновенно примирение наступает только тогда, когда поглощающая сила времени коснулась самого кровавого акта и когда, стало быть, страстная потребность в крови недруга ослабла или совсем исчезла.

Обыкновенно семья, подлежащая кровавому преследованию, бежит в чужое племя, в чужую землю. Беглецы называются dschelawy. Возвратиться в родной край им можно только тогда, когда обиженная семья изъявит свое согласие на принятие денег. У некоторых племен вошла в обычай личная явка виновного в жилище мстителя. Виновный должен предстать перед последним с повинной и изъявить готовность понести от его руки заслуженную кровавую кару. Если это действительно имело место, убийце прощают все и соглашаются принять от него деньги. Divet выплачивается общими силами — родственниками и друзьями виновного, причем у некоторых племен разделение кровавой вины между сочленами khomse связано с точными правилами о бремени внесения денег. Наконец, есть указания и на то, что в отдельных местностях южной арабской земли султаны не раз делали попытки к упорядочению кровавой мести.

Кабилы11 хотя и восприняли в религиозном отношении Коран, примкнули, однако, не будучи семитами, к культуре последних. Кровавая месть продолжает у них удерживаться, поскольку ей не препятствует вмешательство европейцев. Яркое описание правовых порядков этих племен мы находим в превосходном сочинении Ганото и Летурнэ12(Hanoteau et Letournenx, La Kabylie et les coutumes kabyles. Paris, 1872, 1873. S. 111). Кровавая месть (rekba) есть дело целого рода (kharuba), к которому принадлежал убитый. Хотя исполнительные обязанности в деле мести возлагаются на особого экзекутора, избираемого родом из своей среды и снабжаемого им полномочиями, но это отнюдь не устраняет возможность фактического участия в осуществлении мести каждого из сочленов kharuba, если тому представляется удобный случай. Месть распространяется не только на убийцу, но и большей частью на всю семью, к которой он принадлежит. Определение лица, долженствующего явиться жертвой кровавой расправы, есть задача kharuba, который старается при этом иметь в виду, чтобы жертва отличалась такими же качествами, какими обладал убитый, или даже чтобы превосходила последнего. В деле избрания того или другого способа исполнения мести род вполне свободен: правил в этом отношении не существует никаких, и убийство из засады считается делом дозволенным столько же, сколько и открытая кровавая расправа. Соблюдается только одно правило, предписывающее, чтобы свободная свита виновника (апайа), объявляемая неприкосновенной, не пострадала. Исполнение кровавой мести есть дело семейной чести, повелительная норма, требование семейной морали, отголосок долга. По этим причинам полюбовное соглашение имеет место редко, и только в случае ненамеренного, неосмотрительного убийства или такого, которое совершено сумасшедшим человеком. Обыкновенно в случаях этого рода следует торжественный обряд испрошения прощения, причем в роли примирителей выступают представители духовного сословия (marabouts). Общая семейная трапеза завершает все унизительные для убийцы обряды и служит знаком состоявшегося между врагами примирения. Ганото описывает следующим образом одну из подобных сцен: «Человек, лишивший кого-либо по неосторожности жизни, отправляется в условленное место, в сопровождении своей семьи и марабутов, и имея в капюшоне своего плаща белье. По приходе туда один из марабутов произносит речь, где он оплакивает злую судьбу, причинившую смерть жертвы, взывает к высокому чувству сострадания, доводит до сведения потерпевших о всем сожалении и горе виновного по поводу нечаянного события, умоляет, наконец, чтобы его простили. Затем выступает вперед убийца и в присутствии родственников и семьи погибшего говорит: «Если хотите убить меня — убивайте, если нет, простите, и я буду одним из ваших детей». В общем, на основании этого можно предположить, что предоставление виновным своей личности в руки семьи убитого было в древности не чем иным, как отдачей его в рабство. Более мягкой ступенью этого порядка было выполнение работ на известную сумму в течение известного периода времени.

Другие кабильские племена подчинились относительно мягким предписаниям Корана и знают систему компенсаций вместо кровавой мести. Некоторые такие племена пошли еще дальше, ограничив право кровавой расправы только личностью виновника или его наследника. Это уже переход к более гуманной системе мусульманского и моисеева права13.

Интересно в рассматриваемом вопросе право Моисея. Кто намеренно лишил другого жизни, тот отдается на распоряжение лица, имеющего право кровавой мести (goël haddäm); лицо это имеет право лишить жизни убийцу так же, как он расправился со своей жертвой; это его священная обязанность в качестве goël. Ему запрещается принимать деньги и мириться с убийцей, ибо в противном случае кровавый долг падает на всю местность. В последнем отношении — нельзя это не видеть — мусульманское право мягче моисеева права. Кровь за кровь! Таково основное правило последнего в рассматриваемых случаях. Правило это настолько обязательно, что ни одно свободное государство не имеет права давать убежище убийце, охранять его жизнь, а наоборот, обязано его выдать.

Иначе дело обстоит при ненамеренном, неосторожном лишении жизни. Хотя и в этих случаях допускается кровавая месть, но убийце приходит на помощь закон, дозволяя ему бежать в места убежища, причем goël не имеет уже права требовать его выдачи. По началам моисеева права, убийца имеет возможность оставаться в этих местах до тех пор, пока не умрет высшее в стране духовное лицо, что, впрочем, в литературе представляется еще не выясненным. В случае возвращения на родину до этого срока привилегия убийцы отпадает, и право кровавой мести вступает снова в свою действительную силу, снова делается настолько обязательным, что goël не может взять деньги от убийцы и вступать с ним в мирные переговоры. На основании, впрочем, некоторых положений моисеева права и его литературной обработки можно предположить, что идея композиции (kofer) в делах, где должна быть приведена в исполнение кровавая месть, уже зародилась в моисеевом праве, но выражена еще в очень слабой степени. Чтобы закончить с обзором положений этого права, надо упомянуть, что, хотя по началам его мститель есть всегда близкий родственник убитого, но вышеуказанный эпитет goël сообщается всякому родственнику вообще, который является в роли мстителя.

В индийском праве под влиянием мощно развившейся королевской власти обычай кровавой мести в значительной степени искоренен, так что оно гораздо более приближается к современным порядкам, чем большинство прав арийской или семитской семьи. Впрочем, на один индийский сборник права — «Апостамба» указывают как на такой, в котором существуют некоторые следы кровавой мести. Здесь действительно сказано, что если кто отнимает у другого жизнь, то он обязан доставить родственникам убитого известное, определяемое кастой, к которой принадлежал последний, число коров. Такая контрибуция предупреждает кровавую месть (avairayatanarthan). Вероятно, из этих-то порядков выросла позднейшая система отбывания виновным наказания в пользу государства или духовенства. По крайней мере, многие другие сборники индийского права подводят к такому выводу. Конечно, трансформация эта, принимая во внимание пассивность и слабость энергии сопротивления, свойственные индийскому характеру, должна была наступить здесь скорее, чем у прочих племен индогерманского культурного мира.

Наиболее развитым институт кровавой мести был в праве славян, кельтов, греков, германцев. У них кровавая месть пронизывает собой все право, является институтом, раздувающим в яркое пламя потухшее правовое чувство и зажигающим, наподобие огненного факела, все племена и роды.

В древнерусской правовой жизни кровавая месть была правом и обязанностью, выполнение которой поднимало лицо высоко в глазах прочих и окружало его ореолом почета. Даже женщины, на которых в принципе не распространялась эта обязанность, выполняя ее, равным образом, окружались большим почетом. Правда Ярослава постановляла, что если убьет муж мужа, то брат мстит за брата, сын за отца, отец за сына и так далее. Постепенно и на Руси входит в обычай система выкупов в форме виры. С известной долей предположения можно заключить, что в эпоху сыновей Ярослава в случаях более мягких вира была, по-видимому, обязательной.

Точно так же и польское право рисует нам картину развитой системы выкупов. Так, статуты Казимира III14 говорят о вирах с крестьян; в них же указываются размеры виры с солдата. В других статутах регулируются виры духовных и благородных людей. Особое значение имеют определения короля Иоганна Альберта, по которым даже в случае ненамеренного убийства с виновного должен быть взыскан денежный штраф. В мазовецких статутах от 1390 г.15 предусматриваются условия права свободного примирения, объем которого значительно сокращен; в тех же статутах, только более позднего происхождения, лишь пособники имеют право вносить штраф, но никак не деятели, т.е. не сами виновники. Идея кровавой мести заявляет о себе очень часто в статутах Казимира Великого 1347 г., а равно в народных правах той эпохи. По началам тех и других право розыска убийцы принадлежит исключительно родственникам убитого, и больше никому. Что месть считается не только правом, но и обязанностью, ясно вытекает из редкого в своем роде правового польского обычая, согласно которому лицо, потерпевшее от кражи, должно самолично повесить вора, а в противном случае само может быть повешено последним. Это вполне понятно, потому что система кровавой мести строится на предположении, что осуществление ее есть долг, а если это так, то не может возникнуть даже мысль о том, что осуществление смертной казни ставит на низкую общественную ступень того, кто выступает в роли палача. Напротив, считается вполне почетным делом лично привести в исполнение кровавую месть. Отречься от такого почетного долга никто не имеет права, а если это действительно случилось, такой человек сам себя обрекает на погибель без надежды на спасение.

Сходно в этом отношении и богемское право. В его «Ordo judicii terrae»16 постановляется, что в случае, если обвиняемый в убийстве, несмотря на вызов суда, не явился или же, несмотря на приглашение помириться, не помирился с родственниками убитого, он подпадает под кровавую месть: сам мститель убивает его и волочит его труп к виселице.

Насколько жива была идея кровавой мести у южных славян, нам говорят далматские правовые определения XIV и XV вв.; об этом свидетельствует также и то обстоятельство, что часть конфискованного у убийцы имущества принадлежала родственникам убитого. В Далмации кровавая месть, по-видимому, даже в новое время есть совсем нередкое явление.

Значительный прогресс представляет ирландско-кельтское право в том виде, как оно передано нам в Brehon laws17 и, в особенности, в книге Aicill. Право это знает весьма развитую систему выкупов, по которой обращается также внимание на некоторые моменты субъективной и объективной сторон в преступлении и принимается в расчет личное правовое положение пострадавшего. Ответственными являются сам преступник и его семья, если штраф ими не сполна внесен. Семья, впрочем, могла себя предусмотрительно избавить от этой ответственности внесением в депозит известной суммы на случай возможных в будущем преступных актов со стороны кого-либо из ее членов. Так можно было избавить себя от забот и опасений, причиняемых каким-нибудь неспокойным членом семьи. Однако, если, несмотря на все, требуемый выкуп не представлялся, кровавая месть снова входила в силу.

Еще более радикальной является система выкупов в Валлисе18. Выкуп здесь называется iralanas, и вопрос о том, кто должен его доставить и кому его следует получить, — самая трудная и существенная часть права кимвров19. Доставить штраф обязаны сам виновник и его родственники, причем соблюдается такой порядок: треть вносится семьей убийцы, остальные две трети — теми родами, к которым он принадлежит, и так, что родственники со стороны отца обязаны внести из этой суммы две трети, а родственники со стороны матери — одну треть. Установлено точно, до какой степени родства распространяется обязанность делать взносы. Следует заметить, что эта последняя представляется кумулятивной, так что дальние и близкие родственники должны одинаково выполнять ее, с той только разницей, что по мере удаления степени родства слабеет и степень ручательства. Таким же точно правилам подчинялось распределение выкупа между ближайшими членами семьи, к которой принадлежал убийца. Точность эта распространялась и на родственников убитого в качестве лиц, в пользу которых шел представленный выкуп galanas. Если galanas не был представлен или если был представлен, но с известным дефицитом, кровавая месть снова вступала в силу как по отношению к убийце, так и по отношению к его родне. Более мягкое начало проводится только в Ancient Laws, Venedot. Code III (I, § 19), по которому семья имеет право отказаться от убийцы и, сложив с себя ответственность за него, отстранить кровавую месть. Этот порядок нормируется следующим положением: «No one is to be killed on account of another but a murderer; neither for a share of galanas, nor any thing else»20. Во всяком случае, это было лишь исключение из общего правила. Детальное знакомство с постановлениями этого права приводит к убеждению, что galanas представлял собой не средство в руках убийцы откупиться, а выкуп всего рода. В то же время интересна роль женщин во всем этом. Женщины должны только платить штрафы, а не получать их, на том именно основании, что от них могут родиться в будущем дети. Отсюда, женщины бездетные освобождались от обязанности вносить свою денежную лепту. В этом же смысле освобождались от кровавой мести лица духовного звания как не имеющие и не могущие иметь потомства, среди которого могли бы отыскаться кандидаты на кровавую месть. Дети младше четырнадцати лет не принимали в кровавой мести никакого участия — ни пассивного, ни активного. От них не принимались никакие деньги в случае, если родственник оказался убийцей, и им запрещали принимать какие-либо деньги за убитого родственника.

Есть одна привлекательная черта даже в этой мрачной картине. Дело в том, что тому, кто неспособен к уплате выкупа, помогает родня, даже если она не обязана по принятым порядкам участвовать в выкупе. Человек, не имеющий средств к уплате требуемой контрибуции, обходит всех с провожатым, и если кто не может под присягой подтвердить, что он не принадлежит ни к одному из четырех родов, от которых происходит виновник убийства, тот должен внести за него выкуп. Эта мягкая, гуманная черта встречается и в Германии, где само народное собрание нередко делало в пользу таких лиц взносы. Но что в Германии было только в обычае, в Валлисе стало правом.

Следует также упомянуть, что для уплаты или взноса денежного штрафа существовали сроки: требовалось, чтобы в течение двух недель штрафы были распределены между лицами, обязанными их платить, а в течение четырех недель выплачены. При этом родственники со стороны отца должны были выплатить приходящиеся на их долю две трети в два срока, а родственники со стороны матери — внести свою треть в следующий, третий срок. Таков именно дух постановлений законодательства Хоула Доброго21, с именем которого обыкновенно связывается основное валлийское законодательство, изложенное в трех кодексах — Venedotian, Dimetian, Gwentiau Code.

Таким образом, все изложенное свидетельствует, что всюду было принято не взаимное ручательство индивидуумов, а ручательство рода за род, вылившееся только постепенно в индивидуальную виновность. Эта общая система денежной ответственности берет начало в те времена, когда кровавая месть практиковалась между семьями. Так дело продолжалось до момента полного пресыщения ею, когда она и вылилась в систему выкупов, долженствовавших осуществлять те же цели, что и она. Начиная от прав африканских народов и вплоть до индогерманского права кельтов и германцев, всюду проходит та руководящая правовая мысль, что вся семья убийцы отвечает своей кровью, тогда как вся семья убитого несет знамя кровавой мести; начиная от merbat и rekba африканских племен и примирительных договоров ирландцев, кимвров, франков и саксонцев встречаем мы в праве один и тот же кровавый поток в различных только формах своего развития. Наконец, как у некоторых народов Африки вина убийцы признается смытой тем, что он отдает свою дочь замуж за сына убитого, так и в Германии и Италии брачный поцелуй служит символом окончания стародавней вражды многих генераций на веки вечные. Только позднее и постепенно судебное преследование убийцы заменяет собой самосуд, бывший, как известно, в одно и то же время и правом, и обязанностью, им санкционированной.

Особый интерес представляет право греков. В драматическом мифе об Оресте мы находим типическое воспроизведение идеи кровавой мести и мрачную картину мстительной вражды между родами. В праве греков, так же как и у других народов, убийца подлежал закону кровавой мести. Мстителем был обыкновенно близкий родственник убитого. Как в моисеевом праве, так и в праве греков действовал категорический императив, по которому за пролитую кровь должна быть пролита кровь. Преследование убийцы считалось самой высшей этической обязанностью. Вследствие этого обыкновенно убийце не оставалось ничего другого, как бросить все свое добро, покинуть родину и искать спасения от оружия преследователя, бежав в чужую страну. При этом первоначально не обращали никакого внимания на то, было убийство умышленным или невольным, противоправным или учиненным в необходимой обороне. В том и в другом случае родственники убитого могли потребовать выкуп, хотя есть основания полагать, что в действительности это имело место скорее во втором, чем в первом случае.

Греческая сага представляет в этом отношении много любопытных черт, рисующих культуру, быт той эпохи. Так, было в порядке вещей, чтобы убийца поступал в рабство к семье убитого им и отслуживал бы таким путем свой долг. Это напоминает нам обычай, существовавший у многих народов, например у евреев и малайцев, когда жених погашал работой плату за невесту. Позднее и греческое право стало различать умышленное и неумышленное убийство. Хотя в эту пору по-прежнему родственники убитого могли требовать кровавой мести и она еще оставалась правом и обязанностью оскорбленной семьи убитого, осуществление этого права перестало быть делом частных лиц и постепенно переходило в ведение учреждений государственной юстиции. С этих пор понятие мстителя заменяется понятием жалобщика или обвинителя, и в Афинах дело об умышленном убийстве подлежало ведомству высшего судилища, называвшегося ареопагом, а дела о неумышленном — суду эфетов. Таково, по крайней мере, было общее правило, из которого, впрочем, имелось немало исключений.

На убийство ненамеренное смотрели как на такое, которое допускает возможность возмещения вреда. Лицо, в нем виновное, обязано было отправиться на некоторое время в ссылку. Обыкновенно она продолжалась до тех пор, пока не выработается убеждение в том, что убийца искупил свою вину. По Платону, убийца обязан отправиться в чужую страну на один год, но было ли это так же и по афинскому праву или такое изгнание продолжалось до примирения пострадавших с виновным и, следовательно, было неопределенным по времени, это все в литературе вопросы спорные. Мы полагаем, что в течение установленного срока примирение допускалось и что в то же время до истечения такого срока заинтересованные лица должны были согласиться на примирение ex arbitrio boni viri22. Погашающая сила такого срока для примирения подтверждается и Демосфеном.

Что касается убийства умышленного, оно считалось не допускающим примирения с виновным в нем лицом. Вымогательство денег у убийцы запрещалось под страхом наказания; само государство приводило над ним в исполнение свой смертный приговор. Согласно Демосфену, мститель или жалобщик мог также, если хотел, присутствовать при казни. Если же, как это обыкновенно делалось, убийца обращался в бегство, то, воспользовавшись этим правом, он навсегда терял право вернуться назад; с появлением на родине он объявлялся подлежащим по-прежнему кровавой мести и был обречен на смерть. За пределами родной земли, по крайней мере по началам Аттики, кровавая месть на него не распространялась. Требовалось только, чтобы он не находился в тех местах, где обыкновенно собираются общие народные собрания эллинов и где он мог встретить сограждан. Таков именно дух положения аттического права по этому предмету. Общее греческое право было не так мягко, и беглецу нередко отказывали в праве убежища. Иллюстрацией вообще духа греческого права в рассматриваемой области может служить одно позднейшее решение афинского суда. Некая женщина убила мужа и сына, но сделала это потому, что они убили ее сына от прежнего брака. Ее прямо не оправдали, но суд определил, чтобы по прошествии ста лет стороны опять явились в заседание.

Таким образом, идея кровавой мести дожила до позднейших времен греческой истории. Например, у Демосфена приведен один закон, который позволяет нам бросить самый глубокий взгляд на прежние греческие правовые порядки в интересующей нас сфере. Согласно этому закону, в случае убийства какого-нибудь афинянина в чужой стране его родственникам дозволяется захватить в плен родственников убийцы, не больше троих, и держать их в плену до тех пор, пока они не представят выкуп или не выдадут виновника. Очевидно, что этот закон переносит нас в такую эпоху, в которую была ответственной за кровавое дело виновника вся его родня или даже целая общественная среда. Обычай пленения родственников виновного есть лишь тень того старинного права кровавой мести, по которому убийство, кем-либо учиненное, имело своим последствием настоящую войну со всем родом и даже с целым племенем виновного.

Та же идея кровавой мести весьма явственно проникает и положения римского права. Это видно из того преимущества, какое оно оказывало близким родственникам убитого при обвинении (accusatio), т.е. при уголовно-судебном преследовании убийцы. Именно лица, которые в силу своего возраста, по признакам пола, состояния, по причине личных своих отношений обыкновенно в других обвинениях по другим преступлениям не допускались к участию в обвинении, в случаях, когда дело шло об убийстве человека им близкого, допускались в качестве обвинителей. На них в данном случае смотрели не как на представителей общественного интереса в широком смысле слова, а как на людей, выступающих на обличительной трибуне в качестве потерпевших, лично и частно заинтересованных в обвинении виновного. Страшное зло, причиненное близкому им лицу, считалось как бы причиненным им самим. Вот почему в этих случаях в роли обвинителей могли выступать и женщины.

Абсолютный характер кровавой мести как обязанности проливать кровь за пролитую кровь выступает особенно рельефно в известном положении римского права, по которому наследник, не преследующий лицо, причинившее смерть наследодателю, объявляется неспособным к принятию оставленного наследства и не может пользоваться преимуществами, предоставляемыми наследнику. Мстить за насильственную смерть наследодателя считается делом почетным: «Honestati enim heredis convenit, qualemcumque mortem testatoris inultam non praetermittere»23. Таково положение классического римского права, таким оно осталось вплоть до конца его существования. Этому порядку вещей соответствовало и то, что если даже обвинение было расшатано, лицо, возбудившее преследование, считалось совершенно обеспеченным от предъявления к нему самому обвинения в клевете. При этом, конечно, исходили из соображения, что лицо исполняло такую обязанность, которая признана правом, и что не оно само по доброй воле навязало себе роль обличителя.

Таким образом, и римское право уплатило свою дань требованиям весьма древней идеи кровавой мести.

Но в то время как право моисеево, греческое и римское возвысились до того пункта, что признало заслуживающим искупления только одного виновника, а не его семью, в праве германском семейно-правовой характер кровавой мести удержался в полной силе и неограниченном объеме. Даже система выкупов (вергельд), известная германскому праву, не могла быть индивидуальной по своим последствиям, т.е. не поражала в конечном результате только лицо виновное. Исстари заведен был в Германии такой обычай, что вся семья участвовала в собирании вергельда, точно так же, как, наоборот, таковой получала семья убитого, причем дележ производился на основании нередко весьма сложных правил. Конечно, и в Германии, как и в других странах, более близкие родственники ставились в значительно лучшее положение, чем родственники дальние, и имели право на известное Präcipium24. Позднейший процесс развития Германии показал, что эта особенность не случайного характера или чисто национальная, что повсюду на известной ступени культуры примирение между врагами есть дело общее для семейств обеих сторон, что в покупке мира на деньги принимают участие определенным организованным образом члены всех заинтересованных семейств. Что у германцев кровавая месть была делом семейным, что до определенной степени родства она обнимала всех членов заинтересованных семей — активно и пассивно, лучше всего усматривается из знакомства с саксонским народным правом. В нем явно и категорически выражено правило, по которому кровавая месть допустима по отношению не только к виновнику, но и к его родственникам. И насколько здесь спорны и сомнительны частности вопроса, настолько не может вызывать никаких сомнений общий дух закона.

С этой точки зрения, хотя по вопросу о распределении буссы и вергельда, т.е. о распределении денежной суммы, восполняющей выкуп, между членами семьи, и возникают в историко-юридической литературе некоторые затруднения, но все они не могут подорвать ясность руководящего принципа. Вообще все это было делом заинтересованных семейств, которые возбуждали вопрос о кровавой мести и разрешали его. Таковы именно порядки у фризов, саксонцев, франков.

В салическом народном праве франков раздел вергельда для активной стороны производится таким образом, что вся сумма делится пополам: одну половину получают сыновья убитого, другую — родственники по отцу или по матери. Раскладка же вергельда для пассивной стороны имеет значение вспомоществования со стороны родственников виновного, как то можно видеть из известного титула салического закона о Chrenecruda: «Кто не в состоянии платить выкуп, тот должен отречься от своего имущества».

Для этой цели практиковался следующий интересный обряд: человек, заявивший в таких случаях себя несостоятельным, отправлялся в свой дом, собирал по углам пыль и, стоя у порога, бросал ее через свои плечи на двор. Затем, если близкие родственники не могли ему помочь и выручить из бедственного положения, на помощь приходили дальние родственники в известной постепенности и в известном кругу: «Très de generacione matris, très de generations patris»25 (Lex Salica, 58). Если же и из них никто не был в состоянии его выручить, сведения о его положении доводили до всех в течение четырех раз в местах, где собирались суды; в случае, если никто не отзывался, его ждала верная смерть и он был подвластен всей силе кровавой мести. Мы видим, таким образом, что вышеуказанные смягченные начала других правовых порядков сюда еще не проникли.

Нельзя не заметить, что предпринимались попытки обойти эти суровые порядки. Нередко прибегали к выходу из состава семьи как к своего рода средству избежать неприятной обязанности участвовать в выкупе за вину другого. Такой порядок, если припомним, был в праве ирландском, где семья исторгала опасного члена из своей среды. Праву рипуарских (прибрежных) франков26 не известна даже дополнительная взаимная ответственность членов семьи, и один закон Хильдеберта II27 в конце VI в. категорически запретил родственникам виновного вносить свою лепту: «Nullus de parentibus aut amicis ei quiequam adjuvet»28. Точно так же на получение денежного вознаграждения имели право только наследники убитого. В этом отношении особенно любопытен тюрингский закон, по которому всякий получающий наследство перенимает также на себя и кровавую месть, а с нею и право на получение денежного вознаграждения. Таким образом, кровавая месть была локализована и индивидуализирована.

То же встречаем мы и у лангобардов, у которых наследник считался носителем или субъектом мести, за немногими исключениями. Усилия лангобардских королей искоренить обычай кровавой мести были так же бесплодны, как и попытки их вывести из обычая судебный поединок. Попытки эти заключались в установлении композиционных начал, т.е. выкупа. Действительно, законы лангобардских королей предписывали, чтобы в случае ненамеренного убийства с виновного брали выкуп вместо кровавой с ним расправы. Момент ненамеренности убийства, невиновности лица является пунктом эволюции в ходе развития института кровавой мести, пунктом поворота от старого права к новому: в то время как право старое не оттеняло вопрос о виновности лица, в праве новом ригоризм, присущий кровавой мести, прежде всего разбивается в случаях, когда с очевидностью выступает невиновность лица. На этой почве и намечается переход от кровавой мести к денежному выкупу.

Другим существенным прогрессивным шагом в процессе развития института кровавой мести является установление публичной властью treuva, т.е. принуждение субъектов враждебных и ненавистных друг другу отношений к временному сложению оружия. Это, властью навязанное, состояние покоя, вносившее некоторую твердость и уверенность в терроризированную общественную жизнь, эта treuva являлись нередко предвестником примирения. В этом отношении сходно и бургундское право, с той только разницей, что в нем, в изменение прежних правовых порядков, случайное убийство было объявлено вполне безответственным: «Quod casus operatur non debet ad dampnum aut inquietudinem hominis pertinere». Здесь сказывается влияние римского права. С другой стороны, одновременно с победоносным влиянием идеи публичного уголовного права расчищает себе путь идея безответственности невинного родственника смертоубийцы: «Interfecti parentes nulluni nisi homicidam persequendam esse cognoscant: quia sicut criminosum jubemus extingui, ita nihil molestiae sustinere patimur innocentem». To же самое встречаем мы и в праве вестготов, которое демонстрирует значительный прогресс попытками сообщить наказанию более современный характер. Здесь категорически высказывается положение, что наказание должно поражать только виновного, но никак не его семью: «Omnia crimina suos sequantur auctores. Nec pater pro filio, nec filius pro pâtre, nec uxor pro marito — nec propinquus pro propinquo ullam calumniam pertimescat». В остальном, впрочем, остается еще прикосновенность членов семьи, и право вестготов предоставляет ближайшим родственникам убитого, в первую очередь супруге, преимущественное право публичного обвинения, а в случае, если эти лица медлят в предъявлении последнего, такое право переходит и к другим родственникам, и даже к третьим лицам. Если же и с их стороны не было ничего предпринято, суд сам, по должности, ex officio, может вмешаться в дело и привлечь виновного к уголовной ответственности. Это последний этап в истории развития института кровавой мести. На этой ступени своего развития она поглощается государственным уголовным правом, хотя, конечно, следы отживших воззрений все же еще попадаются.

Так, если виновнику удалось, по учинении убийства, скрыться куда-нибудь, то хотя он выдаче и подлежит, но ему обещают подарить жизнь. В случае, если выдача имела место, он отдается в распоряжение родни убитого, которой предоставлено право, отнюдь не лишая его жизни, поступать с ним по своему усмотрению: «Ut salva tantum anima, quidquid de eo facere voluerint, habeant potestatem».

Однако было бы большой ошибкой думать, что с исчезновением народного права исчезло также право кровавой мести: оно продолжало существовать и после. Правда, известная часть законодательства отрешилась от отставшей точки зрения, но этот прогресс был достигнут благодаря отдельным выдающимся умам. В обычном же праве страсть к мести была санкционирована, продолжала процветать, находясь всецело под воздействием старинных идей. Очевидно, воздействие это было настолько мощным, что оказалось невозможным одним ударом сокрушить отжившие порядки. Кровавая месть захватывает даже большую часть средних веков, а в некоторых швейцарских кантонах мы встречаем ее в XV и XVI столетиях. При этом любопытно, в особенности, то, что в Швейцарии кровавая месть и преследование виновных перед судами уживаются одновременно. Избрание одного пути лишало заинтересованных лиц права на другой путь: или самосуд, или суд. Вплоть до XVII в. бывали в Швейцарии примеры таких судебных решений, в силу которых, точно так же, как это было в праве разных мусульманских народов, лицо, виновное в убийстве, отдавалось в распоряжение родни убитого. Это имело место в таких именно случаях, когда виновный в убийстве не являлся на суд или обращался в бегство. Примеров же примирительных договоров между родственниками убитого и убийцей, исключавших кровавую месть и устранявших взаимную вражду, можно набрать бесчисленное множество. Только право власти требовать мира несколько смягчало террор, вызываемый кровавой местью. Власть имела право требовать от заинтересованных лиц, под страхом наказания, соблюдения мира и приостановления враждебных отношений. Виновный в несоблюдении этого правительственного требования подвергался тяжкому наказанию. Это соответствует treuvam ferre у лангобардов и treve imposee у французов, о чем речь будет ниже. Нередко в течение этого вынужденного правительством мира между заинтересованными лицами наступало формальное примирение.

Долго в течение средних веков идея кровавой мести удерживается в Германии и в Голландии. У фризов и народов Нижней Саксонии кровавая месть вплоть до XV в. имела значение правового института, и даже когда он исчез, следы его долго сохранялись в народном правосознании. Живые свидетели сохранившейся идеи кровавой мести — это договоры о выкупе между заинтересованными лицами. Договоры эти обязывали виновного или к представлению денежного вознаграждения, или к церковному покаянию, или к разным унизительным для его чести и самолюбия обрядам. В некоторых германских правовых сборниках мы встречаем требование, обращенное к убийце, чтобы он бежал от кровавой с ним расправы, причем, если он примирился с заинтересованной стороной, ему никто не должен мешать возвратиться на родину.

Отпрыском идеи кровавой мести является так называемое право вражды (Fehderecht) — средневековый обычай, заключавшийся в праве открыто вступать во враждебные, неприязненные отношения. Одно время в литературе пытались провести различие между этим правом и правом кровавой мести. Указывали на то, что право вражды, в отличие от права кровавой мести, было дополнительным средством восстановить свои юридические притязания в тех случаях, когда суды не приходили на помощь. Мнение это может быть признано только относительно верным. Оно верно, поскольку так называемый земский мир (Landfrieden), запрещая самопомощь или личную месть, допускал ее в тех случаях, когда от суда нельзя было добиться своего права. В таких случаях самопомощь прямо указывалась лицу как нормальный и неизбежный образ его поведения. И Шекспир — попутно пока заметим это — удачно подчеркнул такое положение в «Короле Ричарде III» (II, 3). Таков именно земский мир 1235 г. Нельзя, однако, не заметить, что все подобные законодательные предписания оставались только на бумаге. Привычка к кровавому самосуду настолько прочно водворилась в германской душе, что ее не искоренил даже известный «вечный земский мир». Кровавая месть была живым энергическим отголоском социального правосознания, получившим тем более правовое значение, чем менее законодательное право того времени обладало нужным авторитетом для того, чтобы завоевать себе господствующую роль в правопорядке. Вот почему невозможно подвергать одной и той же правовой оценке людей, прибегавших для восстановления своего попранного права к кровавой мести, и грабителей на столбовой дороге или рыцарей разбойнических похождений. Нельзя приписывать законодательному праву того времени, отличавшемуся недостаточностью государственной энергии, такое же значение в правовой жизни, какое мы придаем законодательному праву наших дней.

Таким образом, мы видим, что в народной практике удержалась кровавая месть, вопреки всем стремлениям и усилиям законодательных предписаний о мире, которые не смогли потушить пылавший в душах огонь и поэтому были вынуждены сделать противные своей цели уступки.

Кровавая месть оказала многознаменательное влияние на правовую жизнь. Так, из системы кровавой мести было позаимствовано положение средневекового права, по которому должник мог быть освобожден и помилован лишь с согласия пострадавших лиц. Положение это мы находим в Швабском зерцале29, шеффенском праве30, германском имперском праве, где оно отражается в целом ряде определений. Оно не было чуждо праву итальянскому. Только мало-помалу, постепенно право помилования начинает эмансипироваться от личной воли потерпевшего и переходит к государственной власти, простирающей свою прощающую руку над головой виновного, независимо от воли потерпевших, и невзирая на то, что в груди последних клокочет пламя мести. В этом заключается главный триумф государственной власти над родовым бытом, это одна из главных побед государственного правопорядка над стихийным обычным правом, в котором вечно поддерживалось пламя мести и вражды. Победа эта совершалась медленно, зато верно и неуклонно. Ее можно проследить в саксонском праве и в других.

Силу, присущую старой идее кровавой мести, демонстрируют и другие исторические факты. Первоначально сами жалобщики приводили в исполнение наказание виновного. Позднее эту задачу взял на себя суд, в котором еще долго видели только пособника жалобщика, своего рода орган, действующий от имени подавшего жалобу. Суд, постановивший решение по делу, помогал жалобщику привести его в исполнение. Отсюда явилась необходимость обеспечить жалобщику безопасность от мести против него со стороны родственников осужденного, над которым было приведено в исполнение решение суда. В этих видах суды постановляли специальные предписания мира, в силу которых жалобщик или мститель мог себя считать в безопасности от встречной мести со стороны семьи осужденного. В соответствии с этим порядком вещей на жалобщика возлагалась обязанность платить палачу. Таково, например, любопытное постановление аугсбургского городского права: «...swêr in danne bereit hat der sol im (т.е. палачу) gaeben ein swert daz fünf Schillinge waert si oder fünf Schillinge». Отголоском системы мести является и то, что по Саксонскому зерцалу в случае ненамеренного убийства родственникам жертвы вносился выкуп, даже если убийство имело место в условиях необходимой обороны. Конечно, это обстоятельство никого не может повергнуть в недоумение, ибо и системе кровавой мести, и системе выкупа принятие в расчет субъективной стороны преступного деяния, оттенков виновности было совершенно чуждо.

В странах не немецких, но с действовавшим германским правом, в некоторых итальянских статутах личная месть предполагается во всех ее формах как вполне обычное явление, и только способы ее исполнения регулируются. Статуты эти говорят нам о вызовах, о diffidancia, вмешательстве власти и т.д.; их интересуют последствия мести (vindicta), денежная сторона положения, ею обусловленного, порядок помилования виновного, которое могло состояться лишь с согласия потерпевших лиц. Последнее, как законодательное определение, защищалось итальянскими криминалистами и оберегалось практикой. В наказании видели тогда средство удовлетворения потерпевших лиц, их право, которого они не могут быть лишены против своей воли. От помилованного требовали, чтобы он уходил в далекие края в изгнание и оставался там до тех пор, пока не состоится примирение.

Желание призвать враждующие стороны к миру и всячески помешать пролитию крови виновных ясно прослеживается и во фландрских городских правах. Власть нередко пыталась обеспечить мир путем взятия заложников и учреждения мест для примирительного судебного разбора. Варнкэниг31, в сочинении которого приведены документальные доказательства изложенного, цитирует один интересный акт мировой сделки, относящийся к 1437 г., между братом убитого и тремя убийцами. Главная сцена, судя по заключенной между ними сделке, разыгрывается в церкви и завершается поцелуем примирившихся врагов. Эта сцена, составляющая сущность всех подобных договоров, поразительно напоминает порядки албанцев и черногорцев. Смертоубийство, учиненное в порыве кровавой мести, считалось тогда прекрасным поступком (beau fait), в отличие от поступка позорного (vilaiu fait). Еще в XV в. в Намюре был признан невиновным мститель, учинивший среди указанных обстоятельств смертоубийство. Мало того, намюрские народные судьи — шеффены потрудились даже разрешить вопрос о том, кто среди многих претендентов должен быть признан законным главарем кровавой мести (chieftain de la guerre).

Особенно поучительно право французское. У Бомануара мы видим ужасную картину права вражды (Fehderecht) в его время. Картина эта тем интереснее, что Бомануар, этот величайший из кутюмис-тов, набросал ее со свойственными ему наивностью и ясностью. Право вражды, освященное законом, принадлежит людям благородным (gentils hommes), знати. Привилегию эту не имеют gons de poeste и borgois. Это привилегия geutixhons. Наказание государственное и личная кровавая месть вполне уживаются рядом. Хотя первое, по духу права, исключает вторую, последняя несокрушимо жива в народном сознании и была очень популярна. Файда, т.е. законом санкционированное право вражды, со всеми его последствиями, была не индивидуальной, а семейной. Она охватывала всех родственников виновного до четвертого колена, а прежде даже до седьмого, причем счет этот производился по каноническим принципам. Единственным мягким штрихом в этой картине было то, что родственник, не принимавший никакого участия в учинении преступления, мог себя под присягой освободить от порожденных преступлением ненавистнических отношений. Присяга эта называлась Forjureinent. По содержанию она сводилась к удостоверению родственником убийцы своей невиновности. По принятии таким лицом присяги инициаторы враждебных отношений заключали мир. Вожаки эти назывались chefs и quievetains de la guerre. Их постановление о мире имело обязательную силу и для других членов файды. Если же последние не принимали это постановление, они образовывали свою файду и могли уже тогда предпринимать шаги, какие им покажутся нужными.

Значительным прогрессом публичной власти явилось предписание, на основании которого суды получили право принуждать стороны к прекращению вооруженного состояния и заключению мира даже в случаях одностороннего заявления о том. Первые прогрессивные шаги мы встречаем уже во времена Бомануара, когда подвергался изгнанию тот, кто игнорировал приглашение суда к примирению. Людовик Святой пошел в этом направлении еще дальше и разрешил публичной власти вменять сторонам в обязанность жить в мире в течение пяти лет, даже если о том не последовало заявления. К светской власти присоединилась Церковь, не раз требовавшая во имя Бога, чтобы заинтересованные лица перестали враждовать и жили в мире. Эта была treuga dei. Такой энергичный поход против кровавой мести и файды имел в своем основании идею, значительно опередившую дух времени и недоступную массе, поэтому результаты его в действительной жизни были очень незначительны. Как обстояло дело в действительной жизни, иллюстрирует интересное сообщение Бомануара. Прежде, повествует он, когда кто-нибудь учинял смертоубийство, родственники убитого без долгих рассуждений захватывали в плен первого попавшегося им в руки члена семьи убийцы и расправлялись с ним по-своему, хотя бы даже он не имел никакого понятия о случившемся убийстве. Этим обстоятельством и был вызван к жизни ордонанс Филиппа Августа32, коим предписывалось, чтобы лица, не участвовавшие в учинении преступления, в течение сорока дней наслаждались полным миром. Лишь по истечении этого срока допускалось и по отношению к ним легальное право пользования оружием. Это знаменитая «Quarantaine le Roy». Понятно, что в течение этих сорока дней лица, не участвовавшие в деле, могли предпринимать к ограждению себя от кровавой мести разные шаги: вносить деньги врагам или отделаться присягой. Один уже факт издания этого закона показывает, насколько прочно укоренилась в народном сознании идея кровавой мести. Если же обратиться к другим источникам французского права — как-то: к законодательным памятникам Людовика Святого, Livre de Justice et de Plet, к различным «кутюмам» — то станет очевидно, что сообщенное Бомануаром подтверждается вполне. Точно так же соответствует вполне сообщению Бомануара дух определений, которые мы находим в Leges Balduin от 1200 г. По ним предоставляется родственникам убийцы выпутаться из дела и вызванного убийством ужасного для них положения, дав присягу (Jorjurement). Если присяга ими принесена не была, с ними поступали, как с самим виновником. Но даже в таком случае им не возбранялось дать требуемую присягу в течение года. Присяга эта состояла в клятвенном удостоверении лица, что оно не причастно к случившемуся убийству. После принесения такой присяги мстителю вменялось в обязанность гарантировать и обещать покой присягавшему (assecurare). Если мститель не исполнял свое обещание, на него самого смотрели, как на убийцу, однако и ему предоставлялось право возобновить силу своего обещания в течение года.

Взглянем на север. И у народов, рассеявшихся по северным местностям, исстари ведется обычай кровавой мести. Так, у англосаксов не только отдельное лицо несет на себе все невыгодные ее последствия, но и его род. Отсюда становится сам собою понятен обычай выкупа, предлагавшегося всем родом. Таким образом, не только один убийца должен был вносить за учиненное им преступление потребные денежные суммы, но и его семья обязана была это делать.

Правило это было настолько абсолютно, что семья обязана была выплачивать приходящуюся на ее долю часть родового выкупа даже в случае побега виновника, или в случае, если его не простили, или, наконец, если с ним не помирились представители противной стороны. По законам Эдмунда33, община могла освободить себя от невыгодных для нее последствий обостренных и ненавистнических отношений сторон под условием отказа виновному в убийстве лицу в крове и пропитании. Если община так и поступала, все невыгодные последствия указанного положения падали на самого виновника, и больше ни на кого. В общем, однако, ответственность целого рода за преступление, одним представителем его учиненное, удержалась в англосаксонском праве, так же, как и в ирландском. Помимо всего этого, некоторые случаи убийства объявлены были не допускающими примирения сторон, так что отдать виновника в распоряжение семьи пострадавшего считалось делом вполне понятным и нормальным. В случаях, когда примирение допускалось, выкуп распределялся в строгом порядке между членами рода убитого, причем лица, более близкие к нему, получали еще особый задаток (Habfang).

Наиболее поучительным является скандинавско-исландское право. Что северная сага содержит в себе ясные указания на кровавую месть, уже давно доказано научно. Мы можем только подтвердить эту истину. Оказывается, в самом деле, и на скандинавском севере кровавая месть считалась самой священной обязанностью. До выполнения ее лицу, ею связанному, запрещалось получать наследство и устраивать поминальные трапезы. Человек, не отомстивший за убийство родственника, считался негодяем. Одним лишением жизни убийцы не довольствовались. Ему вырезали язык, отсекали голову, старались извлечь как можно более крови из его тела в отместку за пролитую им кровь. Все эти операции обязана была выполнить в первой линии семья убитого. Сверх этого существовали особые общества кровавой мести, члены которых были связаны круговой порукой. Хотя христианство и боролось против этого ужасного, правом освященного, обычая, но итоги борьбы были весьма незначительны и сама она велась очень медленно. Естественно, что для подавления такого дикого обычая нужны были целые столетия. Правда, в сборниках права мы не встречаем этой дикости во всей ее ужасной наготе, правда, что она здесь выступает более или менее прикрытой, но разглядеть ее сквозь наброшенную завесу все-таки можно без труда. Так, в известном исландском сборнике права «Graugans» кровавая месть, хотя и в ограниченном объеме, выступает как институт, признаваемый законом и допускаемый и даже вменяемый как обязанность. Правом кровавой мести мог воспользоваться не только тот, чей родственник был убит, но и тот, кому были брошены в лицо три самых ужасных, по понятиям того времени, ругательства: «Ef madr kallar mann, raqan edr strodin etr sordinn». Первое равносильно обвинению в трусости, в ничтожестве, остальные заключают в себе обвинение в противоестественных наклонностях (muliebria passus). Такое оскорбление давало человеку право на кровавую месть. В других, более легких, случаях обиды также допускалась месть, но месть in continenti.

Сила и значение самопомощи и самосуда скрываются, помимо того, еще и в замечательном исландском институте lysing. Сущность его состояла в том, что лицо, потерпевшее или могущее таким сделаться, заранее, на будущее, объявляло в торжественной форме возможного виновника лишенным всякого общения с миром. Для этой цели все третьи лица предупреждались о запрете оказывать такому виновнику какую-либо поддержку. Но самым полным и совершенным отголоском идеи кровавой мести являются мирные договоры о выкупах и лежащие в основании их сложные системы распределения участия членов рода во взносе и получении выкупных денег.

В сборнике права, именуемом «Graugans», мы встречаем формулы подобных договоров (trygdamal). Каждый такой договор сопровождается проклятиями по адресу посягателя и нормирует, главным образом, выкупы. Правила относительно активного и пассивного участия в выкупе целого рода в таких договорах весьма сложны. Их детальное исследование представляется для нас излишним, поэтому оставим его в стороне. Для нас главное в данном вопросе то, что подобное широкое участие семьи в выкупе с достаточной ясностью указывает нам на так называемую vendetta transversa, месть со стороны одной семьи другой семье. И так как страсть мщения вспыхивала прежде всего и конечно в кругу лиц, наиболее к событию причастных, то и выкуп, как средство тушения огня страсти, должен был распространяться на всю семью. Норвежским источникам права известно много случаев, в которых виновник преступления немедленно по учинении такового лишался в известном смысле мира и без всякой правовой охраны отдавался на произвол мести. К таким случаям относились также тягчайшие оскорбления личности на словах. В законе оговариваются особенно те случаи этой категории, в которых деяние учинено в присутствии свидетелей, и, следовательно, факт не подлежит сомнению. Из этого видно, что закон не смотрит на кровавую месть как на порыв беспорядочной индивидуальной страсти, а признает ее законным средством восстановления прав, вполне правомерным актом со стороны потерпевшего. С убийцей предписывалось прервать все сношения, и в первую очередь предписание это должны были исполнять те лица, которые присутствовали при учинении им преступления. Как видим, это вполне соответствует духу вышеупомянутого исландского института lysing. Вместе с тем и постановления норвежского права ясно указывают нам на старинную vendetta transversa, потому что в нем существовали такие же сложные правила распределения активного и пассивного участия в выкупе, которые мы упомянули, говоря о праве исландском.

Особый интерес представляют отношения, в каких находились друг к другу право помилования, принадлежавшее короне, и право кровавой мести частных лиц. Как раз в праве скандинавского севера оба этих института находятся в коллизии, и с самого начала право короны не представляется настолько сильным, чтобы поставить ка-кие-нибудь преграды старинному, веками освященному праву семьи мстить личными своими силами за обиду, причиненную кому-либо из ее членов. В законах Forsthathing встречаются любопытные определения, в силу которых помилование короля, хотя и может обеспечить виновному спокойствие, но не может совсем гарантировать ему то, что родственники убитого им лица будут себя вести по отношению к нему спокойно. Таким образом, виновник преступления лишался общего мира со стороны людей заинтересованных. Потребовалось много времени, пока в этой борьбе власти с устаревшими общественными традициями и обычаями перевес оказался на стороне первой.

Яркую картину правовой жизни того времени дает нам король Гакон Гаконарсон34. Мы находим у него, между прочим, такое же указание, какое было выше приведено у Бомануара относительно Франции. Речь о том, что в его время было в обычае, что родственники убитого брали в плен лучшего из семьи убийцы, чтобы учинить над ним кровавую расправу. При этом нисколько не обращали внимания на то, действительно ли пленник участвовал в учинении преступления или вовсе не имел о таковом никакого понятия. Король Гакон жалуется на-то, что многие его уважаемые подданные должны были, находясь в таких ненормальных условиях, умирать насильственной смертью во цвете лет, сил и здоровья. Как видим, это верная копия с нарисованной нами картины из жизни арабов, кабилов и корсиканцев. В общем, это та же жестокая, кровавая, ни с чем не сообразующаяся месть, которая существовала под жарким небом Африки или Корсики. Впрочем, надо отдать должное королю Гакону: он вступил в энергичную борьбу с вопиющей несправедливостью и объявил всякое учиненное при таких условиях убийство из мести преступлением, которое никакое наказание не может искупить. Это уже значительный шаг вперед по направлению от примитивного, зверского, кровавого права к индивидуальному уголовно-правовому обхождению с человеческой личностью. К этому прогрессу примыкает и то, что некоторые особенно тяжкие посягательства были объявлены ubodamal, т.е. изъятыми из числа преступлений, по отношению к которым частная саморасправа признавалась допустимой.

Во многом сходны с изложенным постановления шведского права. И в нем мы встречаем выкупы, активное и пассивное участие в них семейств, распределение наследственного и родового штрафа в равных частях между наследниками и родом, преимущественное положение близких родственников, как в смысле активном, так и пассивном, в деле выкупа. Выкуп, выплачиваемый целым родом, выходит только постепенно из употребления. С укреплением государственной власти участие семьи устраняется. Интересное ограничение объема последнего можно видеть в одном шведском сборнике права, где семье виновника вменяется в обязанность участвовать в выкупе только один раз, так что если он совершит вторично преступление, то семья не ответствует более за него и бросает его на произвол его собственной судьбы. Сходное положение, если припомним, содержится в ирландском законодательстве, которое допускало право семьи виновника освободиться от него как от невыгодного в имущественном отношении члена при внесении на случай возможных в будущем преступлений известной суммы денег. Впрочем, порой и в шведском праве речь идет о мести в противоположность понятию выкупа. Из духа его определений нельзя, однако, с точностью усмотреть, какой характер имеет в глазах законодателя такая месть — публичный или частный. К этой категории принадлежит также право острова Готланд, имеющее для нас известное значение. По духу своих постановлений о кровавой мести оно живо напоминает моисеево и греческое право. Закон требовал, чтобы убийца и его ближайшие родственники бежали. Бежать они должны были в одну из трех церквей острова, где им следовало оставаться в течение сорока дней. Родственники вынуждены были обращаться в бегство вместе с виновником преступления не для того, чтобы, как думает Шильденер35, поддерживать его, а для того, чтобы самим избежать кровавой мести и остаться в живых. Затем в течение одного года убийца должен был находиться в известной окружности леса, а по прошествии этого срока признавался свободным от мести публичной и частной, при условии, впрочем, внесения обычной пени. Возможно, что лица, которым последняя предлагалась, отказывались ее принять. В таких случаях на обязанности убийцы лежало предлагать ее еще два раза, по истечении каждого года. В случае отказа виновник преступления представлял свой штраф в судебное собрание, которое и распоряжалось им по своему усмотрению. И на острове Готланд, как и в других местах, тот факт, что мститель церемонился и упорствовал в принятии денег, означал, что выкуп являлся частной исключительной мерой и не удовлетворял чувству долга, обязывавшему к кровавой мести.

После всего изложенного, долженствующего служить для нас фундаментом анализа той юридической идеи, которая руководила Шекспиром в его «Гамлете», мы переходим наконец к датскому праву.

С ним мы вступаем на знаменитую гельсингерскую почву, на ту почву, на которой разыгрывается трагедия Гамлета и Офелии.

Независимо от того интереса, который обещает нам юридический анализ этой трагедии, все развитие права Дании само по себе несомненно представляет интерес.

В самом деле, в Дании кровавая месть дожила до XVI в., при том, что карательная система туземного права была относительно мягкой. Кровавая месть удержалась до Христиана III36, когда к ней стали относиться несколько строже. Здесь, как и в Норвегии, все преступные посягательства делились на такие, которые допускают примирение врагов, и такие, которые этого не допускают (ubodamal). Так же, как в Норвегии, здесь было установлено распределение пени как между активными, так и между пассивными ее участниками. Вся пеня делилась на три части. Такая треть называлась sal. И в Дании родственники, более близкие к виновнику, принимали участие в выкупе вдвое больше, чем родственники дальние. Торжественный примирительный договор, скреплявшийся присягой, завершал вражду сторон. Любопытно, что этой, так сказать, финальной присяге предшествовала другая, чисто специальная присяга (Jafnadaeid), которой вносившие пеню удостоверяли, что в случае, если им будет причинено одинаковое по тяжести зло, они удовольствуются такой же пеней, какую теперь сами вносят.

Нельзя не указать на то, что в датской истории права замечаются прогрессивные попытки изменить характер системы выкупа. Так, родственники виновного в преступлении лица были освобождены от денежной ответственности. Понятно, что это являло крупный прогресс, означавший торжество принципа индивидуализации в сфере карательного права. Благодаря ему идея семейной вражды была побеждена идеей личной ответственности. Король Вальдемар II37 издал закон, которым было запрещено принуждать родственников виновника преступления к уплате части причитающейся с него пени. Закон этот сразу не произвел желанного эффекта, почему и был позднее повторен. Очевидно, что эта смелая для той эпохи реформа могла быть осуществлена лишь постепенно и в течение определенного времени.

Таким образом, кровавая месть прочно вошла в умы и сердца людей. Факт этот подтверждается также тем обстоятельством, что государственной власти, стремившейся водворить организованный правопорядок, приходилось в возникшей по этому поводу борьбе за уничтожение института кровавой мести наталкиваться на огромные препятствия. Для того чтобы поддержать свой авторитет, государственной власти приходилось бороться с чрезвычайными затруднениями, коренившимися в прочных, почти непоколебимых и веками освященных народных традициях.

Одним еще не исчезнувшим остатком традиций старого времени с его особенным пристрастием к кровавой мести является доныне занимающий свое место в законодательствах институт дуэли. Институт этот поддерживается условными общественными идеями и потому стойко выдерживает направляемые на него удары. Дуэль есть, в сущности, вид старинной кровавой мести. Это — кровавая месть не за убитого родственника, а месть в высокой степени личная, индивидуальная. Этим, между прочим, объясняется то, что она удержалась значительно дольше, чем все прочие разновидности описываемого института. И с расчленением старинных союзов и родов дуэль не исчезла. Как явление, имеющее глубоко личную природу, дуэль могла долгое время сдерживать напор враждебных ее жизни потоков. И дейстйительно, несмотря на все законодательные запреты, люди нашего времени, с развитым даже чувством законности, обращаются в известных случаях к дуэли. В ней до сих пор, несмотря на то, что ее запрещают под страхом наказания, видят дело чести, долг, подлежащий исполнению, отречься от которого не подобает рыцарю. В то же время в делах этого рода законы наши оказываются очень снисходительными. Если, таким образом, принять все это во внимание, то станет понятно, почему в течение целых столетий вопреки всем усилиям законодательств институт кровавой мести мог продолжать существовать. В вопросе этом замешано народное воззрение, а где таковое сильно, там прогрессивному законодательству будет всегда трудно достигать своих целей.

Но и в установлениях, опирающихся на почву закона, можно подчас расслышать отголоски идеи кровавой мести. Выше мы уже упомянули об определении римского права, которое объявляло лишенным наследственных прав того, кто пренебрег священными обязанностями и не преследовал убийцу своего родственника. Из римского права определение это перешло в право современное. Действует ли это определение еще и теперь или под напором новейших этическо-правовых понятий оно потеряло свою силу — это вопрос другой. Конечно, определение это утратило силу, но оно важно в том отношении, что в нем слышится угроза наказанием за нарушение нравственного долга, хотя, по нынешним нашим понятиям и по современному правосознанию, такого нравственного долга не существует. Точно так же, ввиду тех же модифицированных понятий, не может сегодня существовать вышеуказанное наказание, допущение которого было бы равносильно тому, например, чтобы в наше время опять стали в уголовном порядке наказывать за ересь и прочие подобные деяния, что явно противоречило бы доктринам обновленного современного уголовного права. Вот почему уже писатели ушедших веков восставали против применения вышеуказанного римско-правового определения. Укажем, например, на Мюленбруха, Глюка, Лаутербаха, Фоэта38. Тем не менее, по французскому гражданскому праву, которое, хотя и не есть самое молодое право, но все-таки одно из современных законодательств, имеет силу до сих пор правило: «Sont indignes de succeder et, comme tels, exclus de successions... l'heritier majeur, qui, instruit du meurtre du défunt, ne l'aura pas dénoncé a la justice» (см. art. 727 Code Civil39).

Было бы несправедливо положить в основание кровавой мести только эгоистические элементы и видеть в этом универсально-историческом институте лишь грубое противоправное заблуждение, чуждое какой бы то ни было нравственной идеи. Кровавая месть имеет в своем основании значительную долю чувства социальной справедливости. Она была первым проявлением той великой мысли, что неправда как таковая должна вызывать должную реакцию.

Эта реакция сводится не к устранению или смягчению вреда, неправдой причиненного, а к поражению самой неправды как таковой. Это реакция, требующая, чтобы злодею было причинено страдание, боль, зло, для того, чтобы очищающей силой искупления усмирить ту общественную бурю, которую злодей сам на себя призвал. Эта уго-ловно-правовая мысль не выступает еще в период кровавой мести во всей своей чистоте. Она еще загромождена посторонними моментами, инстинктами, берущими начало в свойственном человеческой природе чувстве удовольствия от причинения ближнему вреда, зла и страдания. В мысль строго карательную, в мысль с тенденцией публичного характера на первых порах замешивается эгоистическое чувство утешения и наслаждения, порождаемое причинением мучений тому, кто нам причинил такие же мучения. Благодаря этому первым очевиднейшим исходным пунктом кровавой мести являются вовсе не социальные понятия искупления и разрешения кризиса, неправдой причиненного, а эгоистическое самоудовлетворение от чужих страданий, радость от горя, причиняемого чужому. Но нельзя не заметить, что в этой эгоистической идее причинения страдания скрывается другая идея — всеобщего публичного исполнения наказания. Мы действительно видим, что всюду, где осуществление кровавой мести было возведено в ранг долга, где оно обставлено известными правилами, подчинено определенным нормам, там пробивает себе победоносно путь сознание публично-правовой социальной природы обязанности мстить за причиненное зло и отступает на задний план личный характер мести — жажда мести, сладость мести, страсть, клокочущая в сердце потерпевшего. Свойственное человеческой природе чувство мести, которое ищет себе удовлетворения, которое находит удовольствие в своем удовлетворении, конечно, всегда остается существенным моментом мести в качестве руководящего мотива для мстителя, в качестве психологического импульса, вызывающего его на эту месть. Но одно это личное чувство не могло бы обеспечить устойчивость историческому институту кровавой мести, если бы она не была проникнута более универсальной идеей — правовой справедливости.

Из писателей в особенности Банзен40 (Bahnsin. Characterologie. I. 315, 316) резко и несколько преувеличенно подчеркивает социальный характер мести. Банзен говорит следующее: «Некоторые юристы-философы пытались сбить в одну кучу понятия «месть» и «право» (Rache — Recht) «отмщенный» и «правый» (gerächt — gerecht). Попытки эти с этимологической точки зрения могут представляться правильными, но нельзя не видеть, что в основании их лежит простая игра в созвучии, нельзя не видеть, что осуществление мести может быть вполне чуждо всякой эгоистической подкладке, всякому интересу — и даже всякой злой радости от страдания другого. Этот антиэгоистический момент подтверждается тем, что едва ли вообще есть какая-либо месть, которая могла бы быть осуществлена без личной со стороны ее экзекутора жертвы. Самсон, самого себя погребающий под развалинами вражьего дома, в миниатюре встречается на каждом шагу в повседневной жизни. На этом основании мы утверждаем, что сущность известного этического удовлетворения при посредстве воздаяния может быть понята только тогда, когда она выводится из отношения, существующего между виной и страданием. Действительно, перед мстителем часто открывается весьма грустная перспектива. Он рискует собственным спокойствием, отдает на произвол судьбы собственное счастье, разоряет свое состояние. Многие невзгоды, беспокойства и опасности ожидают лицо, прибегающее к осуществлению своей кровавой мести. Нельзя не констатировать с очевидностью, как глубоко трагична доля, принуждающая мстителей бросаться в безграничный омут вражды, менять родимый кров на дикий лес, покой на qui vive ночного стояния на страже, отказывать себе во всем, хитро, всякой правдой-неправдой преследовать врага... Да, такова именно перспектива, ожидающая того, кто решается мстить кровью за кровь! Но чувство социальной чести, чувство этического долга пронизает собою природную страсть человека и облагораживает ее; зерно социальной уголовно-правовой идеи дает живые ростки, и нужен только один действительно мощный акт культуры, для того чтобы они вполне распустились. И лишь тогда, когда государство, целая социальная и общая единица берет в свои руки меч правосудия, все придатки индивидуальной страсти отпадают. С наступлением этого момента рука палача, держащая топор, уж не дрожит более от гнева, нет более того волнения, которое подчиняет себе все внутреннее существо лица потерпевшего. С этого момента наказание приобретает всецело объективный характер. Вырывая жало у виноватого, оно приносит с собою мир и искупление, между тем как раньше, при господстве кровавой мести, общество держалось в постоянном терроре, потому что всякий акт мести являлся сигналом к новой смуте, за всякою местью следовала новая месть, и в этом постоянном состоянии взаимной вражды погибали нередко целые генерации. У этой гидры взаимной резни подорван нынешним уголовно-правовым строем ее жизненный нерв, и она потеряла навсегда соки, ее питавшие и поддерживавшие. «Против решений судебных мест не может быть мстителей!» И та индивидуальная злоба, которая служила подкладкой старинной кровавой мести, разлетается теперь вдребезги всякий раз, как перед ней вырастает величественная бесстрастная сила общественного интереса и публичного начала».

Эта перемена в правовой жизни произошла не скоро и не сразу. Первоначальная юстиция государственного правопорядка еще сохраняет заметные черты того времени, когда царила кровавая месть. В подтверждение этого достаточно указать на привилегированное право жалобы, на право заинтересованных лиц самолично присутствовать при страданиях осужденного и наконец на право заинтересованных лиц противопоставлять свое veto помилованию.

Но и эти аномалии теперь побеждены. То, что еще сохранилось от старинной кровавой мести, находится теперь вне пределов государственной карательной деятельности и не заявляет более никакой претензии на тот этико-социальный характер, который в старину облагораживает функции мстителя. В настоящее время уцелевшие еще местами остатки кровавой мести не претендуют более на нравственную оценку и на уважение. В сущности, в них можно видеть лишь развалины прежде сильного, а ныне выдохшегося противообщественного индивидуализма.

По этим же причинам кровавая месть отвергнута и заклеймена печатью безнравственности и злодейства также двумя глубокими религиями — буддизмом и христианством: буддизмом, который в своем стремлении подчинить личность общему благу гасит в сердцах людей огонь индивидуалистических влечений, и христианством, которое, прославляя страдание, окружает терпеливого страдальца ореолом благости. Как отнеслось христианство к мести, известно любому мало-мальски образованному человеку. Отношение буддизма к ней не всякому известно... У Будды отец говорит своему сыну: «Сын мой, не заглядывай ни слишком далеко, ни слишком близко, ибо не враждою успокаивается вражда, а миролюбием достигается умиротворение!». «Гнев преодолевать должно, не сердясь, а злое следует подавлять добрым!»

Но то, что такому уму, как Будда, который жил исключительно в сфере мысли, казалось столь ясным, в эпоху Гамлета даже самым даровитым людям могло представляться лишь в форме темных, неразгаданных душевных настроений. Борьба внутреннего миросозерцания с укоренившимися воззрениями окружающего общества, борьба горькая, являющаяся уделом немногих истинно реформаторских умов, должна была причинить душе Гамлета самые страшные страдания. Страдания эти должны были быть тем ужаснее, что тень отца его в своем желании, своей просьбе опиралась всецело на идею кровавой мести. То, что Гамлету велит исполнить тень отца, не ново, ибо произнесенные ею слова служат только выражением священной традиции — за пролитую кровь требовать пролития новой крови.

В словах тени отца Гамлета слышится страдание неудовлетворенной мести; около него и вокруг него снуют фурии кровавой мести, не давая его душе покоя:

Отмсти за гнусное его убийство!
И будь ты вял, как сорная трава,
Что мирно спит на Леты берегах —
Проснуться должен ты при этой вести!

Мысль, одушевляющая тень отца Гамлета, не дающая ей покоя, мысль о воздаянии кровью за кровь не раз встречается и в других драмах Шекспира, например в «Короле Ричарде II», в словах Болинброка или герцогини Глостерской, также в «Макбете», в последних словах Банко своему сыну, в которых заключается призыв к мести.

Типичным носителем идеи кровавой мести является в трагедии Шекспира Лаэрт — этот легкомысленный молодой рубака, который, наверное, не задумывался бы долго над обращенным к нему призывом к мести и без колебаний ринулся бы к ее осуществлению. Может быть, поэтому некоторые критики изображают Лаэрта героем, являющим пример храбрости и мужества. Между тем это личность, геройством не обладающая, личность, чуждая какой-бы то ни было самостоятельной мысли, живущая исключительно воззрениями окружающей среды, в них черпающая мотивы для своих поступков, пассивно подчиняющаяся внешним впечатлениям и внушениям, жертвой которых и становится. Это тип юного человека, произносящего без толку пустые фразы, высокомерного, чванливого, напичканного вульгарными идеями, под влиянием которых он отдается налетевшей страсти, не подвергая ее никакому анализу, не противополагая ей никакой работы мысли.

Достойно удивления, что некоторые критики выставляют Лаэрта с его мелкой душой и пустым умом как пример и образец для Гамлета и утверждают, что Шекспир нарочно ввел Лаэрта в число действующих лиц своей трагедии как положительный тип, в противоположность Гамлету, чтобы показать, что в то время как Гамлеты с их бессилием воли, нерешительностью, раздвоенностью предаются бесплодным размышлениям и колебаниям, Лаэрты заявляют себя действием. Но весь образ действий Лаэрта рисует его только с отрицательной стороны. Опьяненный страстью, он слепо, суетливо, без толку отдается на волю толпы; еще не выяснив сколько-нибудь основательно обстоятельства, сопровождавшие смерть отца, и еще не зная, кто виновник ее, он взывает о мести, ни о чем другом слышать не хочет и требует мести во что бы то ни стало, a tons prix. Почему, за что, как мстить — над этим он задумывается. Задушить Гамлета в церкви он считает столь же нравственным, сколь нравственно в его глазах решение перекрестить с ним остроконечные рапиры или прибегнуть к помощи отравленного оружия. Все это в его глазах нисколько не предосудительно, хотя он обязался перед Гамлетом если и не помириться вполне, то, по крайней мере, не обращаться некоторое время к оружию, оставить на время вражду до разрешения дела «старшими мастерами испытанной чести».

Как видим, этот молодой человек весь во мраке кровавой мести, и его миросозерцание еще не вышло из стадии правового чувства, требующего крови за кровь. Он еще не постиг тех истин, которые должны сдерживать злую страсть человека. Между тем история доказывает, что достаточно, чтобы коснулись кровавой мести согревающие лучи какой-либо высшей нравственной идеи, как в народной жизни сами собой немедленно появляются нормы и правила, призванные к заглушению страсти и указанию духу мести его истинных целей. Это и есть первый этап на пути к цивилизованному карательному праву.

К таким сдерживающим страсть кровавой мести средствам следует отнести прежде всего так называемое право убежища, на основании которого преследуемые могут найти безопасность в известных местах или помещениях, которые объявляются неприкосновенными. Право убежища, раскрывающее над телом злосчастного преследуемого человека свой мирный зонт, исторгающее его на время из когтей мучителей, осуществляет возможность примирения со случившимся кровавым событием. Этим объясняется, почему в истории кровавой мести такую крупную роль играют азили. Право убежища, созданное Церковью, оказало, несомненно, морализующее влияние на правовую жизнь народов. Так, в жизни германцев оно выступило в роли укротителя диких инстинктов. Ту же роль сыграло оно и в жизни других народов. Возникновение права убежища является поворотным моментом в истории кровавой мести, знаменует последний этап ее существования и переход к новой морали, внесенной Церковью.

Этот момент в истории кровавой мести не обойден молчанием и у Шекспира. После того как Лаэрт, обуреваемый жаждой мести, врывается в дворец, между ним и королем происходит следующий диалог:

    Король.

На что решишься ты, чтобы не словами,
А делом доказать любовь к отцу?

    Лаэрт.

Я в храм пойду за ним, чтоб отомстить!

    Король.

Конечно, храм убийце не защита,
И мщенье не должно иметь границ.
Но если ты убить его решился,
Так будь же дома...

Местом убежища для преследуемых людей и преступников искони служили церкви. Впрочем, статус убежища, в которое не имели права вторгаться преследователи, имели и иные помещения. Им обладали известные дворы, сельскохозяйственные постройки, мельницы, квартиры, в которых жили народные судьи — шеффены, и др.

Лаэрт в порыве мести хочет переступить священные преграды, поставленные правом убежища, нарушить вековые устои. Король принципиально его укрепляет в этом: «Храм убийце не защита, и мщенье не должно иметь границ». Но он все-таки отступает перед святостью права убежища и указывает мстителю другой путь к осуществлению мести. Право убежища у германских народов было одним из самых священных прав, и страх Клавдия перед святостью убежища объясняется духом этого права в отечестве Гамлета.

История кровавой мести показывает, что народы преодолевали еще и другую преграду этой страсти, а именно было постановлено, что в случае, если между врагами состоялось примирение или даже если только начались предварительные переговоры с целью добиться примирения, преследование должно временно приостановиться. Это показывает, что пагубное значение страсти мщения сознавали — пытались ограничить и по возможности уменьшить силу ее распространения. Без сомнения, и Лаэрт не был чужд новых взглядов на кровавую месть, и если он своим образом действия и словами свидетельствует о противном, то это объясняется тем, что он находился под влиянием льстивых, медоточивых речей такого совершеннейшего плута, как король Клавдий, дьявола в образе человека, который ловко лицемерит и, прикрываясь маской невинности, напускает на себя вид самого богопослушного существа.

Теперь мы должны поставить и разрешить следующие вопросы: как должен относиться такой человек как Гамлет к велению мести, провозглашенному тенью его покойного отца? Как ведет он себя, получив приказание мстить? Разделяет ли он идею кровавой мести, приверженцем которой является его отец?

Гамлет не может остаться равнодушным к идее мести, возвещенной духом его отца; она охватывает его и наполняет все его существо каждый раз, когда перед ним возникает сцена гнусного убийства и ему слышится призыв оскорбленного отца. Но эта жажда мести наполняет Гамлета только в исключительные моменты — минуты душевного волнения, возмущения, смятения, минуты, когда он отдается чувству ненависти к злодею-королю и жалости к памяти оскорбленного отца. Но как только он приходит в себя, как только он начинает владеть собой и своими мыслями и вновь обретает нормальное свое настроение, все внутреннее его существо протестует против навязанной ему роли палача. Борьба между светлыми началами, присущими благородной натуре Гамлета, и темными силами, оживающими вследствие призыва к мести, к которой обязывает принца тень его отца, и составляет страшную трагедию в жизни Гамлета. Он действительно герой — не герой дела, реального действования, а герой мысли, умственной и душевной. Он поборник прогресса, поборник права и нравственности. В сравнении с ужасным, истинно трагическим положением Гамлета всякие другие драматические конфликты, всякие другие жизненные удары, которые когда-либо воодушевляли героев и вызывали их на борьбу с судьбой, ничто. Его положение исключительное, единственное в своем роде — положение, в котором душа разъедается, постепенно разрушается безысходной борьбой друг другу противоречащих и взаимоисключающих обязанностей и когда внутренний червь подтачивает и изгоняет из сердца всякую радость, всякую жизненную энергию, оставляя на их месте только пустую оболочку. Никакое иное трагическое положение не может сравниться с этим раздвоением собственного существа. В нем оказывается сломанной пополам та ось, что держит человеческое существование и дает человеку душевную силу и опору; под ним исчезла та нравственная почва, на которую духу героизма можно было бы опираться, в которую можно было бы воткнуть древко от знамени, вступив в борьбу с судьбой. Вот чем объясняется полное, неутешное раздвоение духа принца, в котором мы видим его в страшной сцене перед любимой женщиной.

...Плащ на нем разорван,
На голове нет шляпы, а чулки
Разорваны и спущены до пят...
Он бледен, как стена: колени гнутся;
Глаза блестят каким-то жалким светом,
Как будто он был послан преисподней,
Чтоб рассказать об ужасах ее...

Писатели и ученые пытались на разные лады объяснить такое душевное состояние Гамлета. Некоторые видели в нем действительно помешанного человека. Мнение это, в общей форме высказанное, должно быть отвергнуто. Другой, конечно, вопрос — не указывает ли манера действовать Гамлета на такие психологические особенности, которые очень легко могут стать предметом психиатрического исследования, поскольку психиатрия изучает не только действительные душевные потрясения, но и вообще оригинальные, уклоняющиеся от рутины, душевные феномены. В этих пределах психиатрическое изучение состояния и поведения Гамлета может быть резонным, хотя не может не показаться странным, что исследователи вопроса не проводят межу между психологическими особенностями и действительным потрясением души героя. Это обстоятельство невольно сосредоточивает на себе наше внимание, ибо установление недостаточно точных границ действительного помешательства или игнорирование таковых не только мешает правильно понять Гамлета, но и вообще способно породить опасные идеи в практической жизни. Из сочинений этого направления мы можем указать на труды Conolly (a studu of Hamlet, 1863), Onimus (Revue d. deux mondes, 1876, XIV), Steßger(der Hamlet-Charakter, 1883)41 и других; в них Гамлет изображается меланхоликом, его душевное состояние считается состоянием меланхолического уныния, которое приближается к помешательству, отнюдь не становясь им. Конечно, отрицать у Гамлета чрезвычайную нервную раздражительность, психическую гиперестезию, поразительную смену настроений нельзя. Шекспир, и это следует особо оговорить, так мастерски изобразил такое душевное состояние Гамлета, что привел положительно в восторг представителей современной медицинской науки, которые, бесспорно, имеют чаще дело с человеческими нервами, чем врачи того времени.

Настроение Гамлета, в котором он предстает перед нами, есть последствие его тонко организованной, нервной натуры, вдумчивости, погруженности в себя, напряжения его психики и, наконец, всех тех потрясений, которые ему пришлось пережить. Но и при таких условиях его жизни представляется совершенно ошибочным утверждение, что Гамлет был душевно расстроенный человек; утверждение это тем более лишено почвы, что рассудок принца ясен с первых мгновений знакомства с героем и до сцены его трагической гибели. К тому же, если даже без долгих рассуждений признать Гамлета прямо сумасшедшим, то проблема, связанная с его судьбой, еще не будет разрешена. Конечно, психика, душевное состояние Гамлета, как и Фауста, может стать для кого-то интересным предметом психиатрического анализа, потому что в темпераменте его мало психических моторных сил. Но из того факта, что он может быть предметом психиатрического исследования, еще не следует, что он на самом деле был сумасшедшим.

Мы думаем, что душевное состояние Гамлета в упомянутой сцене не представляется притворным, но и отнюдь не напоминает нам действительное помешательство человека. Окружавшее Гамлета общество ничего решительно не понимало в странном его поведении. Страшное душевное горе, делавшее из поступков Гамлета нечто непонятное, необычайное, общественным обычаям противоречащее, представлялось всем непосвященным в его тайну симптомом ненормального состояния ума, признаком сумасшествия. И только одному человеку было понятно странное в глазах других поведение Гамлета. Человек этот, хитрейший из самых хитрых смертных, ясно читал в глубине души Гамлета и сквозь призму его странностей проникал своим взглядом в самые сокровенные тайники внутреннего существа принца. Этот человек — Клавдий. Ему было известно, что Гамлет знает про страшное злодейство, он это чувствовал сердцем, догадывался об этом. И он отлично понимает, что ум Гамлета не помрачен от любви к Офелии, как полагает Полоний.

Любовь? О нет! Он не любовью болен;
Его слова, хотя немного дики,
Но не безумны. У него на сердце
Запало семя; грусть его взрастит,
Оно взойдет — и плод опасен будет.

Гамлет также не притворяется сумасшедшим, как объясняют его поведение некоторые исследователи. По поводу этого обстоятельства справедливо было указано Вердером42, что Шекспир совсем иначе изображает человека, симулирующего сумасшествие, причем этот писатель сослался на Эдгара в «Лире». Все особенности, все странности поступков Гамлета отражают только его внутреннее настроение. Все условности были оставлены Гамлетом в стороне, а манера разговаривать с Полонием, Розенкранцем, Гильденштерном, с самим королем есть манера великого ума, играющего с толпой окружающих его пигмеев, желающих завлечь его в свои сети.

Итак, душа Гамлета страдает, тяжелое горе подчинило ее себе. Отсюда — потемнение его миросозерцания.

Однако это не то потемнение, которое скрывает от нас истинные контуры вещей, а полумрак, скрывающий только оттенки красок, которыми солнце нашей жизни окрашивает наше жизненное настроение и открывает в окружающем нас разнообразие образов и форм. Это не пессимизм, а мализм великих умов, которые под внешним лоском и блеском светской порядочности видят слабости и низменные инстинкты, присущие человеческой натуре, и под лучами солнца, радостно озаряющими землю и ее радости, замечают ползущих под ногами гадов...

Это способность людей, выдающихся по своему уму, отличать в реальности жизни все то мнимое, кажущееся, ничтожное, что сопровождает все земное и преходящее...

Таково именно глубокое значение философии Гамлета, которое можно проследить во всей трагедии. Философия эта может быть сравнена с философией индийских мыслителей, постоянно напоминающих нам о ничтожестве и тщете всего нас окружающего. Этой же идеей проникнуты известные слова Гамлета о том, что нет ничего, что само по себе было бы хорошим или дурным, а что тем или другим его делает только наше мышление. Другими словами, счастье и несчастье заключены не в вещах, а в нас самих; наша жизнь, наше самочувствие сообщают вещам те краски, благодаря которым они нам или радостно улыбаются, или кажутся безнадежно мрачными; эссенция наслаждения жизнью субъективна, и не во внешнем мире лежит истинная сущность вещей, а в той реакции, которую они вызывают в наших чувствах, в нашем внутреннем существе. Счастье или несчастье, посылаемые судьбой, мы носим в своем собственном сердце, и от нашего настроения зависят радость или страдание, восхищение или недовольство.

Такова философия Гамлета. С внешнего мира снята его импонирующая блестящая полировка. Он кажется только мимолетным действием волевой реакции, имеющей свои корни в нашем сердце.

Гамлетовское миросозерцание в особенности ярко обнаруживается в его отношении к Офелии — в глубоко несчастной сцене их прощания.

Офелия относится к тем женщинам, которые в известный период своего развития благодаря прелести скрытой еще чувственной страстности и несознаваемого дара любви производят впечатление глубоких, вдумчивых натур и которые потом, с возрастом, теряют все свои чары и вместо прежнего обаятельного поэтического существа являются в высокой степени прозаическими, чуждыми всяких идеалов, обыкновенными женщинами. Все прежнее обаяние этих женщин, все их очарование, оказывается, были лишь временным отблеском скрытой чувственности, не успевшей еще достаточно проявиться и потому отражавшей только одну свою духовную основу и скрывавшей истинную сущность этих женщин — внутреннюю пустоту, непостоянство, себялюбие, низменные вожделения. В этом отношении Гёте — великий знаток женщин вернее многих других понимал Офелию, и его характеристика Офелии есть лучшие строки в замечательных глубоких этюдах о Гамлете. Так же удачно охарактеризовал Офелию Фейст, отметив, что «между всеми шекспировскими героинями Офелия есть та, в которой преобладает темная, слепая власть природы и менее всего — ясная сила духа». Эти женщины при первом ударе судьбы покидают своих возлюбленных и, не имея сил страдать вместе с ними и за них или, по крайней мере, отказаться для них от привычной стороны своего существования, расстаются с ними, оставляя в их сердцах горький осадок разочарования. Эти существа не способны видеть далее черты, замыкающей узкую сферу их жизни, и не в состоянии проникнуть глубже поверхности вещей, по которой скользит их мелкий дух. И, несмотря на это, а может быть, именно поэтому такие женщины обыкновенно наделяются качествами обворожительных существ и привлекают к себе сердца...

Одно из таких пустых существ пришлось узнать Гамлету. Это случилось как раз в ту пору его жизни, когда над его головой сгустились тучи. Разочарование не замедлило наступить, и Гамлет понял, что влечение его к этой женщине есть необдуманное, юношеское влечение. Этим и объясняется его полное сердечной тоски прощание с Офелией. Что, в самом деле, можно было ему предпринять с такой подругой сердца, которая по первому требованию своего болтуна-отца — Полония закрывает перед ним дверь и позволяет использовать себя как жалкое орудие шпионажа? Разве такая несамостоятельная, духовно не созревшая, одухотворенная только течением зарождающейся чувственности женщина могла быть парой Гамлету? Разве такая женщина способна была быть его подругой, доверенным лицом этого глубокого ума, посвященным в его страшную тайну и в его душевную борьбу?

Гамлет не притворяется сумасшедшим в ту минуту, когда «пленительная нимфа» пробует заставить его проговориться о своем секрете и, таким образом, открыть его интриганам, подслушивающим за сценой. Это не притворное помешательство, а презрение к любимой женщине, выливающееся из глубины наболевшей души. С раздражением, полным яда, он клеймит лицемерие и двуличность Полония. Поистине ужасны его слова в известной сцене, когда он, сидя возле своего «магнита», беспощадно изобличает внутреннюю сущность Офелии, ничтожность ее стремлений и желаний, ничего, кроме чувственного жара, в себе не заключающих. Гамлет поносит эту женщину и в то же время сам страдает. Так обыкновенно обходятся с обломками прежнего кумира, который в злобе и раздражении свергнут нами с пьедестала. Несчастье Гамлета, что он нашел Офелию, а не другую героиню — и в этом причина той горечи, той резкости, того раздражения, которыми проникнуто его обращение с Офелией.

После всего изложенного нас могут спросить, почему принц не открывает нам свои мысли на сцене, почему он в монологе не раскрывает то раздвоение, которое поселилось в его душе? Шекспир не был бы великим драматургом, если бы он, таким образом, диалектически, распустил нити, из которых соткана душа его героя. Одно из слабых мест в произведениях Шиллера — монологи. Шиллер никогда не обладал способностью отрешиться от самого себя. Повинуясь своей философской и риторико-агитаторской натуре, он всегда сообщает своему герою что-либо от своей собственной индивидуальности. В монологах Шиллер обыкновенно заставляет говорить не своего героя, а самого себя — вкладывает в уста героя не то, что тот думает, а то, что он сам о нем думает. Наиболее яркий пример этого — совсем неудавшийся монолог Теля, где немецкий швейцарец выливает свою жаждущую мести душу в красивых нравственных сентенциях. Но те душевные движения, та душевная борьба, от которых изнемогал Гамлет, имеют своим источником глубокие тайники человеческой души и не поддаются изображению в диалектической игре мыслей, развиваемых в монологах. Подобно тому, как волны, зарождающиеся на дне моря, лишь столкнувшись одна с другой, поднимаются вверх и достигают поверхности, так и переживаемые Гамлетом чувства лишь изредка, отголосками, вырываются из глубины его души и выражаются в словах, в монологах. Таковы глубокие слова известного монолога:

Так всех нас совесть обращает в трусов,
Так блекнет в нас румянец сильной воли,
Когда начнем мы размышлять: слабеет
Живой полет отважных предприятий
И робкий путь склоняет прочь от цели.

Монолог этот заключает в себе полные глубоко захватывающего интереса мысли об этических инстинктах, живущих в человеке, и о неизмеримом, непостижимом для бедного рассудка влиянии их на наши поступки. Эти инстинкты стоят, как ангелы-хранители, как добрые гении у входа в ту сферу, где царит зло; здесь они нас предостерегают, постоянно и тысячи раз вырастают на нашем пути, ослабляя и разбивая все помыслы, рожденные рассудком. Это есть нечто неуловимое, не поддающееся измерению, что живет в нашем сердце.

Этот монолог Гамлета раскрывает всю его душу. Именно то «нечто», то неуловимое, рассудку непокорное, только сердцем чувствуемое, словом — совесть, управляемая инстинктивными, скрытыми в нас этическими чувствами, именно это и есть то, что удерживает Гамлета от действия, от совершения мести. Не бездействующая флегматичность, а правовые и нравственные соображения мешают ему сделать последний, страшный шаг и лишить жизни Клавдия — убийцу. В сердце Гамлета жало, которое заставляет страдать. Не может выйти наружу страшный яд, проникший в душу Гамлета, разъедающий его сознание и расшатывающий все устои его нравственного существования. К Гамлету вполне применимы божественно чудные слова Просперио: «Быть добродетельным выше, чем быть мстительным». Эта борьба между «добродетельным и мстительным» элементами в душе Гамлета, то клонящаяся к перевесу первого над вторым, то вновь поднимающая потребность мщения, должна в конце концов надломить душу Гамлета и привести его к отчаянию.

Особенно проявляется эта горячая душевная борьба в минуты, когда потребность в мщении оказывается крайне интенсивной и собирается подчинить себе все существо Гамлета, как, например, после эпизода на сцене, когда принц убеждается в совершенном злодеянии и когда кругом него носятся окровавленные духи и беспощадно бичуют злодея. Тогда, по-видимому, сама нравственность, все ее силы взывают к искуплению кровавой вины. Но потом вновь проникают в сердце принца тихие течения и, омыв его внутреннее существо, отрезвляют его. В такие моменты Гамлет начинает постигать весь ужас тех поступков, которые им могли бы быть совершены, поддайся он порывам мести. Он начинает сознавать в такие минуты, что если бы он испил горячей крови своего врага, от его поступка пришел бы в содрогание светлый Божий день. Та же мысль в словах: «Не that hath kill'd my king, and whored my mother»...43

Таким образом, только голос совести Гамлета препятствует ему решиться сделать последний, страшный шаг. Вспыхивающее в его душе чувство мести ограничивается только мгновенной вспышкой. И даже тогда, когда судьба так верно направляет дядю-короля против его ножа (в сцене, когда король молится), даже тогда ангел-хранитель удерживает руку Гамлета у самого порога мести. Вся решимость его отомстить пропадает, как только он начинает анализировать и рассуждать. Эти рассуждения пробуждают в его душе новые чувства, и их могучая волна уносит с собой всю энергию его пробудившейся воли, всю его решимость. Мысль, что месть в момент, когда король взывает к небу, не была бы настоящей местью, какой заслуживает убийца его отца, что он обязан осуществить свою месть в другой обстановке, когда застанет короля «пьяным, спящим, гневным и в нечестивом пиршестве греха», останавливает его. Конечно, этот мотив не довлеет всецело, скорее это кажущийся мотив, которым протестующая душа оглушает рассудок.

Одно из величайших открытий Шопенгауэра — это выставленное им положение о главенстве воли над рассудком. Это истина, которую каждый из нас может подтвердить тысячу раз как на своем собственном примере, так и на других. Когда какое-нибудь чувство толкает нас на известное действие или бездействие, оно имеет сотни доводов в свою защиту — в сущности, нисколько не уважительных и столь же легко лопающихся, как мыльные пузыри, но представляющихся нам, вследствие огромного самообмана, в высшей степени значительными, имеющими всю несостоятельность мотивов, ибо в вогнутом зеркале нашего собственного чувства они отражаются колоссально великими. Конечно, тут над нашим духом господствует не ложь, не сознательный самообман, а несознательное заблуждение, которое подчиняет себе наш рассудок. И, думается нам, эта психологическая черта нигде, ни в одном произведении литературы не была выражена так тонко и так правдиво, как в трагедии Шекспира, составляя самые лучшие страницы этого гениального творения.

Итак, все доказывает, что совесть Гамлета протестует против кровавой мести. На этом чувстве, отталкивающем всякую мысль о мести, собственно, построена вся придуманная Гамлетом аранжировка спектакля на сцене с целью поймать короля в ловушку. Если эта сцена еще более возбуждает принца и укрепляет его в виновности короля, то все-таки она приводит к тому, чтобы на время оттянуть, отложить акт мщения. Выше было уже указано, в какой мере можно считать появление тени реальным, правдоподобным, насколько оно могло представляться для Гамлета безусловным, не вызывающим никаких сомнений, действительным внушением духа отца, а не наваждением, плодом расстроенного воображения. Гамлет внимал словам, произнесенным тенью, но в то же время, подвергаясь страшному испытанию, искал выход из своего затруднительного положения. И, постоянно погруженный в мысли о мести, постоянно изыскивая средство, с помощью которого ему можно было бы выполнить завет мести, на самом деле он все дальше и дальше отодвигает от себя этот страшный акт, против которого возмущается все его существо. В известном монологе, начинающемся словами: «Какое я ничтожное созданье!..», в котором Гамлет обрушивается на себя в страстном порыве самобичевания, упрекая за бездействие в то время, как какой-нибудь «актер, комедиант, наемщик жалкий, выражая страсти при вымысле пустом, из-за какой-нибудь Гекубы, плачет и бледнеет...», Гамлет уясняет самого себя, анализирует свой образ действия или, вернее, бездействия с точки зрения кровавой мести, ее идеи, против которой его собственное внутреннее существо восстает, но от которой ему не удается сознательно освободиться, ибо она еще крепко держится в нравах и понятиях, унаследованная веками и освященная привычкой.

Но удивительная особенность великих, сильных умов — когда отчаяние доходит до последних пределов, когда оно доводит душу до полного изнеможения и, кажется, готово поглотить все наше существо, появляется юмор, горький, безнадежный юмор, звучащий отчаянием, но вместе с тем сообщающий миросозерцанию истинно философское спокойствие. Добрый ангел возносит своих любимцев на ту высоту, с которой вся площадь земного бытия, со всеми его страданиями и грехами представляется игрой пигмеев, войной мышей и лягушек, мыльным пузырем. С этой высоты ужасная действительность превращается, по произволу субъективной игры представлений, в сновидение, в котором большое кажется малым, малое большим, и все ужасы бытия умаляются до веселости идиллической шутки. Юмор — это высший подъем духа, высшее проявление всеобъемлющей любви, ибо он играет даже с самим горем и вышучивает само страдание — не гневно и презрительно, а любовно, как с избалованным ребенком, как с существом, нам дорогим и приятным. Вот почему истинный юмор — удел далеко не всех, его понимают только немногие смертные. Даже великий Шиллер, и тот не всегда его понимает, чего нельзя не поставить ему в упрек. В самом деле, этот глубокий эстет и философ совсем не оценил всю глубину юмора, которым проникнута сцена привратников в «Макбете»; он совсем не понял этого поистине адского юмора, тонкую черту человеческого духа, он не понял юмор, который дает такое яркое освещение всей ужасной обстановке в сатанинском доме Макбета в ту ужасную ночь, когда «земля содрогалась, как в лихорадке».

Такой же юмор — истинно глубокий, истинно шекспировский — мы находим в «Гамлете», и этим юмором поэт характеризует, с одной стороны, всю глубину души принца, а с другой — ее потрясенное состояние.

Действительно, приведя нас к вершине своей трагедии, Шекспир становится юмористом и проявляет мастерски это свое свойство в сцене гробокопателей, в этой удивительной сцене, которую, к сожалению, так часто игнорировали и глубину которой даже Вольтер не до конца прочувствовал и понял.

Величайшее достоинство Шекспира — правдивость созданных им характеров. Он изображает нам не ангелов и дьяволов, а людей. Даже в величайшем грешнике кроется частица добродетели, которая, по крайней мере в известные моменты, примиряет нас с ним, точно так же как даже к добродетельнейшему герою пристает иногда кусок земли, который не всегда бывает чист. Эту истину никогда не забывает Шекспир. На ней главным образом и основан великий интерес, которым проникнуты все его драмы. Шекспировские герои не представляют нечто постоянное, неизменное, с раз и навсегда заданными типичными чертами характера. И его Гамлет не всегда одинаков. Склонный по природе своей к глубокой вдумчивости, размышлениям над окружающим, он отличается чрезвычайной душевной подвижностью и неспокойством характера. Это обусловлено его впечатлительностью и отзывчивостью, а также и рыцарскими нравами того времени, которое его воспитало. То он сдерживается и уходит в себя, то, наоборот, в минуты страстных порывов, в смятении, раздражении, вызываемом окружающими, он не знает границ. В минуту такого порыва он убивает Полония. Такой же порыв руководит им в столкновении с Розенкранцем и Гильденштерном. Он ночью тайно забирает у них письмо и на его место кладет другое, подложное, с подложной печатью, по которому эти его товарищи должны сложить свои головы под топором английского палача.

Невольно возникает вопрос: насколько такой образ действия Гамлета представляется дозволенным и нравственным?

Прежде чем дать ответ, должны заметить, что суждения по этому поводу критиков-неюристов, по меньшей мере, странны. Так, Гейне говорит: «Поведение Гамлета, хотя и нельзя оправдать с точки зрения моральной, но его можно извинить тою горькою необходимостью, которая его к тому принуждает. Это состояние необходимой обороны»! Выходит, таким образом, что необходимая оборона нравственно не может быть оправдана! Для юриста такой вывод непонятен. Другие называют поведение Гамлета в рассматриваемом случае нехристианским и забывают, конечно, что необходимая оборона не может почитаться делом нехристианским и безнравственным, ибо она установлена правом и нравственностью.

С точки зрения юридической такие суждения по поводу образа действия Гамлета в отношении Розенкранца и Гильденштерна неправильны.

Юрист должен тут прежде всего разобраться в ситуации Гамлета. Его положение представляется совершенно исключительным. Мы видим принца на судне, в открытом море, плывущем по распоряжению короля. У него отнята, таким образом, внешняя свобода, свобода передвижения, и опасность, которая ему угрожает, получает уже ввиду этого значение не будущей опасности, а наличествующей. Само плавание есть для него не что иное, как приближение к палачу. Находясь в море, он напоминает собою того, кого, связанного по рукам и ногам, толкают в объятия смерти, или же того, кто, будучи захвачен и охраняем бандитами, в каком-нибудь ущелье ждет с минуты на минуту, что его прикончат, убьют. Таким образом, в положении Гамлета есть опасность, и опасность реальная. С этой точки зрения то главное условие, при котором уголовное право допускает законность необходимой обороны, несомненно, имеется в положении Гамлета. Не подлежит также сомнению реальность другого условия, требуемого уголовным правом для законности необходимой обороны. Условие это — противоправность нападения. И в самом деле, задуманное королем посягательство на жизнь Гамлета вполне противоправно, ибо как бы высоко ни стояла законом признанная власть абсолютного правителя, злоупотребление ею в личных, эгоистических и деспотических интересах есть нарушение правителем своего долга, которое, с точки зрения современных правовых понятий, считается противоправным, хотя правителя и нельзя привлечь к юридической ответственности, и вполне оправдывает необходимую оборону, несмотря на то, что деспотия не признает необходимую оборону по отношению к представителю государственной власти. Представим себе, например, такой случай, когда правитель известной страны, потому ли, что ему так хочется, или потому, что таково действующее здесь право, приговаривает к смерти какого-нибудь заехавшего сюда туриста. Последний, не имея другого средства к спасению, убивает своего палача и бежит. Разве можно усомниться в том, что в этом случае не имеются все условия необходимой обороны?

Если в рассматриваемом положении Гамлета налицо все те условия необходимой обороны, какие выставляются в современном уголовном праве, то, оставаясь на почве последнего, мы можем сказать, что вопрос в отношении Гамлета сводится только к следующему: нарушены им, говоря языком криминалистов, пределы необходимой обороны или нет? Говоря языком житейским, мы должны спросить, не перешел ли Гамлет за черту того, что ему было необходимо делать? Может быть, ему стоило ограничиться только простым уничтожением письма короля или если уж нужно было подменить его другим, то таким, которое было бы совсем безобидным?

Если бы Гамлет, допустим, просто-напросто уничтожил письмо короля, то ведь он сам себя выдал бы и навлек на свою голову новую месть со стороны своего врага — Клавдия. Если бы Гамлет избрал второй указанный путь к спасению, т.е. заменил письмо короля другим каким-нибудь письмом безобидного содержания, то, хотя это и могло бы спасти его в данный момент, но не навсегда и не наверняка избавило бы от смерти. Может быть, два трусливых, подлых и жалких труса — Розенкранц и Гильденштерн сумели бы расставить для него новые сети. Могло бы и так случиться, что эти негодяи открыли подлог писем, и тогда Гамлету все равно нельзя было бы избежать секиры палача. Даже без этой истории с письмом Розенкранц и Гильденштерн были всегда страшной опасностью для Гамлета при английском дворе. По крайней мере, принцу нельзя было иначе смотреть на них, как именно так, и у него было достаточно оснований к тому, чтобы ожидать от них всяких козней, в угоду королю. Впрочем, можно еще спросить, не было бы совершенно достаточно, если бы Гамлет взял и написал письмо такого содержания, на основании которого этих двух негодяев заключили бы в тюрьму? Но мог ли бы Гамлет таким путем избежать угрожавшей ему опасности и выиграть время для ограждения себя от козней дяди? Может быть! Но только может быть! Наверняка здесь ничего сказать нельзя. Но если даже строго взвесить это дело и прийти к заключению, что принц избрал совсем ненужное и жестокое средство ввиду своей необходимой обороны и допустил ее эксцесс, т.е. превышение пределов, то его, во всяком случае, можно юридически извинить. Не забудем, в каком душевном состоянии пребывал тогда принц. В тихую ночь его осаждали разные неясные ощущения, непонятные предчувствия, и вдруг его взор случайно упал на злополучное письмо короля. Да, он превысил пределы необходимой обороны, но нельзя не простить ему это обстоятельство, в особенности, если принять во внимание, что ему пришлось действовать быстро, не рассуждать долго и пользоваться тем моментом, который ему совершенно неожиданно представился. Кому придет в голову требовать от принца, чтобы он, находясь в самой страшной опасности, мог рассчитывать на какое-нибудь невероятное обстоятельство, которое бы слепо, фатально выручило его из беды? Если бы в таких случаях возможно было хладнокровное обсуждение обстоятельств, то признанное всеми законодательствами право необходимой обороны оказалось бы висящим на волоске.

В таком случае и от захваченного в плен разбойниками можно было бы требовать, чтобы он не пользовался представляющимся ему удобным моментом к спасению путем убийства караульного, а положился всецело на случай, на надежду, что в разбойничью шайку авось явится полиция.

Страшная опасность, затруднительное положение, невозможность сделать выбор между имеющимися под рукою средствами — все это извиняет допущенное Гамлетом нарушение пределов необходимой обороны. В такие ужасные минуты жизни нельзя обдумывать все возможные последствия известного поступка и перебирать их в мозгу так, как мы теребим в руках волосы. Медлить принцу никак нельзя. Надо действовать, ловить момент и, не теряя ни минуты, привести в исполнение то, на что он решился.

Еще вопрос: знали ли Розенкранц и Гильденштерн о том, что затевалось против Гамлета, или они были простым орудием в руках настоящего преступника — короля?

Не подлежит сомнению, что Розенкранц и Гильденштерн не могли не предвидеть, что против Гамлета замышляется что-то недоброе, что ему угрожает опасность. Но возможно, что они не были посвящены во все то, о чем говорилось в злополучном письме короля. Это вытекает из того факта, что они продолжали плавание даже тогда, когда Гамлет ускользнул от них и когда, стало быть, дальнейший их путь был уже бесцельным. Кроме того, с некоторой натяжкой можно привести в их пользу и то соображение, что они могли считать законным предписание короля, своего повелителя, и, исполняя это предписание, как бы оно ни было гнусно и низко, ничего преступного в своей роли «конвойных» не усматривали.

Для юридической стороны вопроса эта деталь не имеет, однако, значения. Если Гамлет был убежден, что два негодяя знают о замыслах против него, то действительно ли они знали об этом или нет, — этого убеждения Гамлета было вполне достаточно для наличия необходимой обороны; это было все равно, как если бы они действительно знали о том. Гамлет мог ошибаться. Что же из этого! Нельзя ставить в вину человеку, прибегающему к необходимой обороне, его ошибку. Но если даже Гамлет и считал этих двух бездельников людьми, знающими о заговоре против него, если даже он видел в них только послушных нерассуждающих исполнителей воли короля, то и тогда, в том положении Гамлета, наличие необходимой обороны не устраняется. Поэтому мы и не считаем ошибкой со стороны Шекспира то обстоятельство, что он определенно не разъясняет, знали или не знали Розенкранц и Гильденштерн о том, что задумано было королем против Гамлета. В этом пробеле мы лично усматриваем не ошибку Шекспира, как думают некоторые, а напротив, признак его юридического вкуса, юридического чутья и юридической тонкости всего построения. Главное и существенное условие необходимой обороны — это противоправность нападения, его противозаконность с точки зрения того, против кого оно совершено. Раз это условие имеет место и удостоверяется обстоятельствами данного случая, необходимая оборона имеет под собой законные основания, даже если лицо, на которое нападают, направляет свои оборонительные действия не против самого виновника, поступающего вопреки закону, а против исполнителей его воли, против тех, кто служит простым орудием в руках виновника.

Необходимая оборона допускается законом и принимается вовсе не потому, что тот, против кого она направляется, есть человек злой, заслуживающий возмездия, а зиждется на том соображении, что неправда не должна торжествовать над правом, что оно не должно уступать лжи даже в том случае, когда бессознательным орудием совершения неправды служит сам по себе субъективно невиновный человек. Этот пункт в специальной литературе по вопросу о необходимой обороне недостаточно подчеркивается. Достаточно, чтобы нападение представлялось обороняющемуся лицу объективно противозаконным и вовсе нет надобности требовать для отражения нападения, чтобы оно было также субъективно виновным.

Это в особенности важно в случаях необходимой обороны против незаконных действий должностных лиц. То обстоятельство, что должностное лицо поступает так, а не иначе, на основании приказа своего начальства и вследствие этого ничего не знает о противозаконности акта, не исключает право необходимой обороны против его действий. Равным образом, не исключается это право и оттого, что должностное лицо, исполняя известный акт, находится в состоянии извинительного заблуждения. Некоторые криминалисты хотя и признают этот принцип, но затемняют его ясность тем, что допускают право необходимой обороны даже тогда, когда нападение исходит даже от невменяемого существа. Такую постановку вопроса мы встречаем у Кэстлина и у Левита. Криминалисты эти упускают, однако, из виду, что в этих случаях имеется состояние крайней необходимости, а не необходимая оборона, ибо нападение существа невменяемого представляется не только не виновным в субъективном смысле, но и не противоправным, даже объективно не противоправным. Нападение здесь имеет все признаки случайности. Только сознательное действие может быть правомерным или противоправным. Вне сферы сознания понятиям права и неправды нет места. Никому ведь не придет в голову говорить о противоправности нападения, когда кого-нибудь сразила молния или укусил дикий зверь. Шекспир с истинно юридическим пониманием выразил принцип необходимой обороны в словах Гамлета к Горацио по поводу ожидающей Розенкранца и Гильденштерна казни благодаря подмененному письму. Кто становится орудием незаконных планов нападения, тот может ожидать, что на него распространится кровавое право необходимой обороны. Затем, в данном случае вообще неприменимо то юридическое положение, по которому необходимая оборона признается допустимой только против самого нападающего, так что причинение вреда третьему лицу, к нападению непричастному, хотя бы даже с целью спасти себя, не может быть подводимо под понятие необходимой обороны и может быть оправдываемо разве единственно как причинение вреда в состоянии крайней необходимости. Ибо Розенкранц и Гильденштерн выступают в роли прямых пособников короля в его замыслах против Гамлета и, содействуя его планам, направленным к погибели принца, поступают объективно противозаконно, почему и могут вполне подлежать действию необходимой обороны со стороны Гамлета.

В поведении Гамлета по отношению к Розенкранцу и Гильденштерну и также в совершенном им убийстве Полония Шекспир не только представил нам юридический характер всего конфликта, средоточием которого является принц, но и в высшей степени ярко оха-растеризовал личность своего героя. Убить кого-нибудь в состоянии необходимой обороны не значит совершить дело противозаконное. Но убить кого-нибудь из мести — это есть дело противозаконное, противное правопорядку и началам нравственности. Вот почему мы и видим Гамлета бодрым и деятельным в тех положениях, которые вынуждают его прибегать к обороне. Там же, где дело идет не о том, чтобы пользоваться своим правом, а требуется совершение мести, причинение другому зла — там перед ним вырастает ужасный призрак неправды, против которой протестуют его душа и совесть, и Гамлет становится нерешительным, бездействующим. Не убийство само по себе, а противоправность такового заставляют Гамлета вложить в ножны извлеченный им оттуда меч. Таким хотел нам изобразить Гамлета драматург, и эта главная черта в характере принца оттеняется двумя эпизодами в трагедии — убийством Полония, которое представляет случай мнимой необходимой обороны, и поступком с Розенкранцем и Гильденштерном, представляющим случай действительной необходимой обороны. Таким образом, центр всего творения Шекспира, главный пункт в развитии характера его героя, Гамлета, — это борьба с кровавой местью.

Но если кровавая месть представляется варварской, противоправной, то что же должно заменить ее, занять ее место? Всякий ответит — юстиция! К юстиции и стремится правосознание Гамлета, и к ней он взывает в своей потрясенной душе. Но дело в том, что эта юстиция ему недоступна, что в ней ему отказано. В этом и заключается тот трагический гордиев узел, который нельзя никак развязать, а можно только рассечь. Современная Гамлету юстиция оказывается несовершенной, она слабее, ниже, чем противоположная ей система — кровавая месть. В сравнении с последней она имеет ту слабую сторону, что отказывает в удовлетворении пострадавшему в том случае, когда виновный убийца сидит на троне. Эту мысль Шекспир развил и в «Ричарде III».

В этой невозможности получить удовлетворение путем правовым, путем юстиции, которую общественный правопорядок и принципы государственной жизни делают несостоятельной, недействительной, в этом заключается причина раздвоения, переживаемого Гамлетом и омрачающего его дух. Этим объясняется безвыходность положения принца и порождаются безысходно мрачные размышления, которые терзают душу Гамлета и приводят его к знаменитому вопросу: «Быть или не быть?».

Но существовал ли все-таки какой-либо, хотя бы один-единственный, выход из ужасного положения? Если не было никакой возможности добиться суда над убийцей, овладевшим троном, то нельзя ли было по крайней мере свергнуть его с престола, снять с его недостойной головы корону, которую он предательски похитил у покойного короля? Нельзя ли было Гамлету прибегнуть к перевороту, к народному восстанию, к дворцовой революции, к оглашению на весь мир страшного злодейства?

Революция и государственный переворот не входят в рамки юридического и этического рассмотрения. С точки зрения юридической обращает на себя внимание не революция, а неудавшаяся революция, характеризующаяся как государственная измена. Что касается этического значения революции, то оно подлежит рассмотрению и приобретает интерес только с точки зрения тех мотивов и факторов, которые ее призвали к жизни. Революция есть патологическое явление в том смысле, что его вызывают с естественной необходимостью болезни общественного организма. Представляясь явлением болезненным, революция входит так же мало в пределы юридического анализа, как и всесокрушающий вандализм в пределы художественного анализа. Революция — это судороги организма или же боли роженицы нового времени. В роли врача здесь может быть только государственный муж, но не юрист, не философ, не исследователь в области этики.

Революционером Гамлет не призван быть. В нем нельзя даже видеть Брута, не говоря уже о желчном Кассии44. Для того чтобы быть революционером, у него нет необходимых качеств. Нет у него практической смекалки, нет спокойствия, нет присутствия духа. Отсутствует у него также, в особенности, агитаторский темперамент, необходимый для того, чтобы заручиться силой и поддержкой народных масс. Он не обладает способностью делать выкладки, обдумывать планы, выбирать средства. Его нравственное существо чересчур отзывчиво, и у него нет той нравственной неуязвимости, которая, как кожа слона, нечувствительна к острым уколам тонкой иглы угрызений совести. В его характере не найдем мы ни капли той скрытности, которая отличала Брута, ни способности надевать на себя маску лицемерия.

Дух его со страшной силой сокрушает сдерживающие оковы окружения и сквозь все поры его существа рвется наружу. Эта особенность характера Гамлета настолько сильна, что порой он производит впечатление опасной личности, которой надо остерегаться. Мужество, прямота, смелость — даже эти качества мешают ему, создают на его пути препятствия, потому что они обнаруживаются у него стремительно, инстинктивно, и вследствие этого внушают каждому опасения связать с ним свою судьбу и вступить с ним в общее дело, которое он скорее может дискредитировать и ввести в несчастье, чем увенчать успехом. Если бы этот человек задумал совершить государственный переворот, он сам сейчас же выдал бы себя и, вместо того чтобы вступать на родительский престол, оказался бы только причиной несчастья многих людей. Но разве можно поставить все это в упрек Гамлету? Имеем ли мы какое-нибудь право считать ошибкой его нравственную и правовую гиперестезию, являющуюся выражением высшей организации? Можем ли мы досадовать на пальму за то, что она не переносит северный ветер?

Таким образом, прежде чем заклеймить Гамлета именем недостойно бездействующего, следует подумать о том, что положительный образ действия принца, в противоположность его бездействию, породил бы террор, на знамени которого стояло бы слово безусловно жестокое — «революция».

Это забывают в особенности те, кто доказывает, что если бы Гамлет обратился с речью к народу и открыл ему всю правду, дело было бы сейчас же сделано. Они забывают, что в действительной жизни подобные кризисы истории совершаются не с помощью одних речей, а с помощью действий, полных ужаса и жестокости. Ссылаться на то, что даже Лаэрту легко было вызвать некоторое волнение в народе, бессмысленно, ибо постоянству народа доверять нельзя. Примеров его непостоянства в истории можно найти очень много. От платонической же любви народа к Гамлету до готовности к восстанию против солдат короля и его могучих единомышленников еще очень далеко. Кто упускает это из виду, тот забывает о тех реальных силах, которые управляют историей, и переходит в область утопии. К тому же, как справедливо заметил Вер-дер, Гамлет не мог бы убедить народ в справедливости своего дела, сославшись только на свидетельство тени. В глазах народа это было бы слишком неубедительно, тем более что с тенью разговаривал только один Гамлет. Противникам его было бы все равно очень легко выставить всю эту историю в ином свете, указать на то, что здесь только ловкий обман или просто иллюзия человека помешанного, которому место среди сумасшедших, а вовсе не во дворце, на троне. Известно ведь, как легко возбудить народные массы такими сказками. А как ко всему этому относились при дворе, видно из того факта, что из зрительного зала во время представления вместе с королем удалилось и все общество. Во всяком случае, самым благоприятным для Гамлета положением было бы его возвращение домой с письмом короля об убийстве принца ибо тогда у него в руках было бы кое-что осязательное, реальное. Но не следует забывать, что фактом убийства Полония, подробности которого публике были неизвестны, он поставил себя в весьма щекотливое положение. Словом, решительно все препятствовало тому, чтобы Гамлет выступил в роли революционера. Затем, принц вообще по своему характеру не годился для роли государственного человека. Что государственный человек в некоторых обстоятельствах должен пользоваться не только правом, но и неправдой, ясно доказал Макиавелли, хотя, в общем, можно несколько усомниться в справедливости его учения о государственных людях, в котором отводится так мало места морали. Даже даровитый автор «Антимакиавелли» — Фридрих Великий45 принужден был в жизни испытать всю справедливость положений великого итальянца. Таково также значение мастерски написанной сцены с Фортинбрасом, который из-за скорлупы ореха швыряет в пасть смерти две тысячи или даже еще больше людей. Но Фортинбрас — человек дела, активной энергии, человек настоящего и будущего. Мир принадлежит действующему, а «действующий» (согласно Гёте) не должен иметь совести.

Для Гамлета представлялось бы чем-то ужасным всякое заранее обдуманное, по намеченному плану совершенное убийство. Это его craven scruple46, которое наполнило бы его отчаянием и сомнением при мысли, что деяние может людям причинить зло и страдания. Даже его поступок с Розенкранцем и Гильденштерном беспокоит его совесть, и его усиленные самоуверения, что он поступил с ними по справедливости, служат только доказательством того, что жало проникло в его душу и что этими уверениями он хочет умерить свои терзания.

Но если бы даже была вызвана революция, спрашивается, имела ли бы такая революция в самом деле высокую социально-политическую цель? Изменила ли бы она действительно к лучшему правительство Дании и судьбу этой страны?

Если исходить из того взгляда, что для государя благо страны составляет высшую и священнейшую цель, восстание против короля, признанного народом законным, только тогда может вызвать снисходительное к себе отношение истории, когда оно возникло не из эгоистических интересов претендента на престол, а ради народного благополучия, прогресса или сохранения национального достоинства. Что революции претендентов на известный престол порождают в большинстве случаев только смуты и бедствия, никакой другой народ не испытал так сильно, как народ английский. Никто также не занес это с такой ясностью на страницы истории, как Шекспир в своих грандиозных исторических творениях, драмах, посвященных жизни царей. В различных его драмах дано и разное освещение этому вопросу, и в «Гамлете» совсем иное, чем в «Лукреции». Здесь взывает к мести позорно обесчещенная женщина, но это не ее одной горе, не она одна только ищет в мести разрешения кризиса, а весь народ, народ угнетенный, униженный и оскорбленный, восстающий против тех, кто запятнал княжескую честь пороком. И когда робкий Брут снимает с себя маску и вместе с Коллатином47 поднимает меч, они требуют у неба искупления вины не только одного грешника, а многих. Это карательный суд, долженствующий сокрушать высокомерное господство Тарквиниев, это нравственный дух народа, желающего очистить атмосферу города, призванного прославиться Вечным. Той же идее дано совсем другое освещение в «Гамлете», не схожее с тем, которое мы встречаем в «Макбете», где речь идет о свержении с престола купающегося в крови тирана и о возвращении стране утерянной ею свободы. Вот почему нельзя проводить параллели между Гамлетом и Макдуфом, как это делают некоторые толкователи.

Но помимо всего этого можно еще спросить: разве от низвержения Клавдия Дания в самом деле выиграла бы много? Что над Клавдием тяготеет страшное преступление, что он совершил чудовищное злодейство, лишив жизни своего достойного брата — короля и соблазнив его супругу, это все не подлежит сомнению. Не менее того бесспорны и все ужасные замыслы Клавдия против жизни Гамлета. Но, несмотря на все это, Клавдия нельзя назвать жестоким регентом. Его ужасное преступление было вызвано любовной страстью и жаждой власти, и его преступные замыслы против Гамлета являются лишь естественным последствием этого преступления — последствием тяготевшего над ним проклятия, побуждавшего его, дабы не быть разоблаченным, учинять дальнейшие подлости. Клавдий подчинен действию того страшного закона, который Шекспир выразил так удачно в «Ричарде III» в словах Ричарда: «Обагрив свои руки кровью, я вступил уже на путь грехов». Как правитель Клавдий ловок и дальновиден. Он уверенно смягчает диссонанс между его страной и Норвегией, знает, как сдерживать вассалов Англии. У него есть та великая макиавеллистическая черта, благодаря которой, не будучи на самом деле ни добрым, ни добродетельным, он умеет таким прикидываться. У него такие же медовые уста, как у Ричарда III, но в отличие от последнего он не проявляет склонностей к дьявольским насилию и жестокости. Он самым искусным образом умеет покорять сердца людей, успокаивать бурю, и если, в общем, нет у него совсем внутреннего благородства, нет истинного достоинства, то он зато умеет напускать на себя величественный, царственный вид. В присутствии посторонних он величав, спокоен, владеет собою, чужд страстных порывов. Он ведет себя так рассудительно и сдержанно, что обеспечивает себе этим вполне господство над толпою. Лишь моментами, и не всегда, покидает его эта рассудительность. Это происходит тогда, когда сознание своей вины гнетет и давит на него, как тяжелая ноша.

Впрочем, есть у него и серьезные недостатки. Он большой лицемер. Льстецы, как Розенкранц и Гильденштерн, плуты и негодяи, как Полоний, шуты, как Озрик, — вот люди того времени, окружавшие Клавдия. Понятно, что среди них благородный Гамлет и честный Горацио должны были вызывать общее к себе внимание, как две белые вороны. Было бы, однако, несправедливо обвинять одного Клавдия в этой деморализации общества. Не будучи хуже людей, его окружавших, он был только более ловок и умен, чем они. Уничтожить тот отравленный посев в обществе, который дал такой урожай, было бы не под силу даже человеку принципиально честному, доброму. Не мог бы это сделать и Гамлет, и очень возможно, что повторил бы судьбу своего отца — рогоносца.

Еще один большой вопрос, сумел ли бы Гамлет так сдерживать народ, как умел это делать его дядя, и неизвестно, было ли бы ему под силу поддерживать дипломатическую игру с Норвегией и Англией. Отзывчивый мыслитель и апостол морали, Гамлет разошелся бы, вероятно, скоро с обществом и тем или другим необдуманным своим актом ослабил расположение к себе толпы. Легко может быть, затем, что среди общего недовольства показался бы на горизонте грозный облик норвежского короля.

Только такой человек, как Фортинбрас, который мерит человеческую жизнь аршином, который, подобно пожару, все на своем пути зажигает и сокрушает, только такой прямолинейный политик и человек войны годился для того, чтобы почистить авгиевы конюшни и вымести из них всех негодяев, плутов, лизоблюдов, нахлебников и всю эту компанию попрошаек. Это человек, который не знает осторожности и деликатности в делах государственных. Так именно и следует понимать этого героя, образ которого проходит как сокрушающая сила, перед которой отступают решительно все, начиная с лицемера Клавдия и кончая впечатлительным Гамлетом. Это нерастраченная сила, жаждущая дела железная натура, к которой силой само провидение должно было передать власть. Это чувствовал Гамлет, и предсмертные слова его были обращены к Фортинбрасу. Гамлет является как бы исполнителем веления судьбы. Таков уж великий закон мировой истории, что она пользуется услугами людей даже против их воли, что свои цели она осуществляет, даже если против них восстает человеческая воля, что она господствует над действиями людей, вопреки их намерениям, желаниям и стремлениям. Таков именно смысл появления Фортинбраса, с вступлением которого на престол Дании восстанавливается нарушенное равновесие и на смену расшатанности власти приходит строгая государственная дисциплина. Конец трагедии показывает нам, как могуча высшая прогрессивная цель, намеченная предопределением, и последняя сцена — этот благозвучный финальный аккорд — наполняет нас чувством удовлетворения, утешительным сознанием, что вновь создана здоровая, плодотворная почва для дальнейшего развития.

В критической литературе были высказаны некоторые соображения против эстетической целесообразности финального момента трагедии и указывалось на то, что трагедия должна иметь целью показать тщету всего земного, между тем как указанный примиряющий момент разрушает эту цель. Но, думается нам, трагедия не должна только ставить цель показать ничтожество человеческих усилий; она должна также примирить нас с жизнью, поселить в нашей душе убеждение, что с исчезновением одной генерации появляется другая, стремящаяся быть более деятельной, более совершенной, и привести нас к утешительному сознанию, что весь мировой процесс с его радостями и страданиями не лишен смысла, а напротив, ведет нас к высшим целям.

Таковы те основания, которые инстинктивно подчиняли себе Гамлета. Порой в его душе вспыхивала искра мщения, но он гасил ее и, таким образом, обреченный стечением обстоятельств на бездействие, сделался в конце концов фаталистом. Действовать путем насилия, обязать себя торжественной клятвой силами подземного мира в том, что с оружием в руках он добудет себе трон Дании, для него неприемлемо, как и надеть на себя маску лицемерия. Потеряв надежду на спасение, он пошел по пути, указанному ему судьбой. Эта его спокойная покорность судьбе изображена Шекспиром превосходно. Принц предчувствует, что судьба не пощадит его, как только он вступит на роковой боевой путь. Но он решается, полагая, что если это не случится теперь, то случится потом. Этот фатализм Гамлета не есть последствие пессимизма. Это результат разрушительной внутренней борьбы, под бременем которой человек с истинно христианской покорностью отдает себя в руки судьбы, удаляясь от активной деятельности и подавляя в себе всякую потребность в деятельности.

Гамлет идет мужественно навстречу своему несчастью, пережив мучительную внутреннюю борьбу. Он даже весел, и веселость эта его оживляет. В нем невозможно не видеть созерцательного философа, возвышающегося над всем земным. Он отказался от всяких иллюзий, и ни горе, ни радость — ничто человеческое его более не трогает. Дух его, правда, еще протестует; он напряжен до крайности, в панике ища выхода из ужасной дилеммы. Совершая рывок к действию, Гамлет немедленно отказывается от него и со спокойной душой начинает ждать развязки, после того как в сцене на кладбище с чувством глубокой тоски он коснулся той раны, от которой страдает все человечество.

Мы видим его снова оживленным в самый момент смерти. Он решается действовать... Злодейства Клавдия встают перед ним во весь свой ужасный рост, когда его родная мать, разъедаемая ядом, падает, когда он сам чувствует уже в себе смерть и когда Лаэрт, падая с криком боли, говорит, что вся вина — короля. В этот момент все сдерживавшие его доселе рамки уничтожены, он страшно возбужден, его впечатлительная, нервная натура страдает от уколов, все кажется ему пустым, ничтожным, тщетным, негодным и гнилым. Вот теперь долго сдерживаемый поток прорывается из берегов, и неистовое течение страсти сокрушает все попадающиеся им на пути препятствия. Это поднимается из могилы при виде крови старый дух кровавой мести. В последней катастрофе он подводит свои страшные итоги...

Закон кровавой мести, против которого Гамлет боролся, как герой, в последнее минуты жизни покоряет его себе. И он должен уплатить свою дань человечеству. Первое испытанное им волнение в ту минуту, когда перед ним предстала с требованием о мести тень отца, теперь вновь охватывает принца, невзирая на то, что он пожертвовал решительно всем для того только, чтобы не поддаться этому требованию. Сходное переживает и Юлия в «Новой Элоизе»48, которая после долгой, горячей и упорной борьбы, в момент наступления смерти, должна признать, что любовь ею не вырвана из сердца, что огонь страстей, охвативший все ее внутреннее существо, не погас: «J'eus beau vouloir étouffer le premier sentiment qui m'a fait vivre, il s'est concentre dans mon coeur. II s'y reveille au moment qu'il n'est plus a craindre; il me soutient, quand mes forces m'abandonnent; il me ranime, quand je me meurs»49.

Никто не спрячется от своей судьбы, как бы ни старался ее обойти. В этом смысле можно видеть в призыве тени покойного отца Гамлета к мести голос судьбы. Призыв этот, в самом деле, открывает Гамлету то, что имеет совершиться в будущем, и как какая-то неведомая, темная деспотическая сила ведет его, несмотря на все мужественные протесты души, навстречу будущему событию. Вот почему мы видим в Гамлете вдвойне трагического героя, трагического не потому только, что он погибает, но и потому еще, что, невзирая на борьбу души с предопределением, борьбу его лучшего «я» с силами низких нравственных идей, он в конце концов должен подчиниться велению судьбы.

Душа его изнемогла, исстрадалась, даже в самый последний момент принцу пришлось испить горькую чашу разочарования. Разочаровавшись совершенно в себе самом, он закрывает навеки глаза. Это и есть последняя и высшая ступень его трагической истории.

Юридическое изучение «Гамлета» ведет нас еще и к другой весьма важной стороне вопроса. Нам именно важно уяснить те отношения, какие существовали между Гамлетом и его матерью.

Первый основной вопрос, здесь возникающий, следующий: должны ли мы, с точки зрения Гамлета, считать королеву совиновницей в том неслыханном злодействе, которое совершено было с его отцом?

Обыкновенно на этот вопрос дают отрицательный ответ, что неверно.

Мать Гамлета была совиновницей в злодействе, она грешница, вступившая в нечестивую половую прелюбодейную связь и обдумавшая убийство своего законного супруга. Прелюбодеяние порождает убийство. Непризнание матери Гамлета совиновницей в убийстве его отца и ее мужа противоречило бы опыту и природе всех таких преступлений. Мужеубийство всегда стоит рядом с прелюбодеянием, и наоборот. Вопрос сводится тут только к тому, насколько велика была злая воля прелюбодея, чтобы оказывать влияние на увлекшуюся им женщину. Известно, как велико вообще участие женщин в преступлениях. Какое же преступление имела в виду тень покойного короля, предупреждая Гамлета, чтобы он не предпринимал ничего против своей матери? Имела она в виду только грех прелюбодеяния королевы — прежний грех при жизни мужа или настоящую связь ее с братом умершего мужа? Но не прелюбодеяние взывает к кровавой мести, хотя в истории права были периоды, когда таковое считалось кровосмешением, а убийство, ибо только оно может требовать убийства же. Вот это-то императив дух и хотел несколько смягчить или ослабить. А что Гамлет верно понимал призыв духа, ясно из многих его тирад. Как бы на дело ни смотреть, а прелюбодейная связь его матери и быстрое вступление ее в новый брак не представляются еще такими злодействами, которые требовали бы того, чтобы против них пускались в ход кинжалы и чтобы сын убил мать. Это подтверждается также тем местом в эпизоде на сцене, где королева говорит: «Убив одного, может себе искать другого». Иначе это место никак нельзя более или менее удовлетворительно объяснить.

Затем, это подтверждается также диалогом Гамлета и королевы. Самый факт поспешного вступления в новое замужество уже свидетельствует о том, что ей известно было преступное посягательство на жизнь отца принца. Если бы мать не была причастна к совершившемуся убийству, разве страшная смерть короля не разбудила бы ее совесть? Разве такая внезапная, загадочная смерть не должна была точить ее сердце и пожирать ее сомнением и подозрением? Все это должно было вызвать у нее тысячу соображений против брака, который к тому же, по понятиям того времени, считался кровосмесительным. Будь она не виновата, обольститель не сумел бы так легко склонить ее к поспешному браку. Во всяком случае, женщина — существо слабое, и Шекспир сам показал нам в типе Анны («Ричард III»), как легко может женщина отречься от своего супруга, когда у нее есть или недалеко находится демон-искуситель. Наконец, решающее значение имеют здесь, думается нам, слова королевы в сцене с сумасшествием Офелии:

О, преступление! Малая причина
Тебя тревожит, предвещая горе,
И недоверчивость, сомнение — невольно
Разоблачают черную порока тайну!

Каким образом могли бы задеть виновное сердце королевы речи Офелии по поводу смерти ее отца, если она ни в чем другом не виновата, как в прелюбодеянии и поспешном вступлении в новое замужество? А между тем, какой испуг порождают те же речи Офелии, когда народ в факте смерти Полония начинает подозревать истинные причины смерти своего прежнего короля!

Мать Гамлета, конечно, не Клитемнестра, которая открыто убивает своего мужа, а выполнив ужасное деяние, объявляет об этом во всеуслышание. Мать Гамлета не жестокая героиня античного мира, не демон в образе женщины, а просто преступная, сладострастная женщина новейшего времени, вся сила которой заключается в чисто женском лукавстве, кокетстве, умении завлекать мужчину; это одна из тех женщин, которые обыкновенно возлагают физическое выполнение преступления на мужчину, а сами предпочитают играть роль пассивную. Вот почему, несмотря на все, королева могла быть нежной матерью для Гамлета, интимной подругой Офелии. Поэтому также Клавдий, замышляя гибель Гамлета, не впутывает его мать в свои планы. В отношении своих преступных предприятий Клавдий имел полное господство над королевой. Шекспир со свойственной его огромному таланту уверенностью разрешил эту трудную психологическую проблему: в сложном характере соучастницы преступного Клавдия он сумел сохранить хорошие стороны, жизненные черты женщины-матери.

Все-таки есть одно сходство между этой современной похотливой женщиной и Клитемнестрой — поистине демоном античного мира. И Клитемнестра, и мать Гамлета отправили на тот свет своих мужей. Мать Гамлета еще до убийства обесчестила мужа, вступив в прелюбодейную связь с его братом. Гертруда положительно совиновница убийства своего мужа. Мы видим здесь все признаки комплота двух прелюбодеев против Гамлета-старшего. Ввиду этого словй тени покойного короля, обращенные к Гамлету с предупреждением не предпринимать ничего против матери, получают совершенно особенное юридическое значение. Дело в том, что по правовому убеждению того времени кровавая месть за убитого отца не должна распространяться на права матери. Право кровавой мести должно преклониться в благоговении перед правом матери; последнее настолько свято, что лицо, обнажившее с целью мести свой меч, должно снова вложить его в ножны, раз перед ним предстал облик матери, со всеми ее правами.

Как известно, в жизни народов право матери является более ранним по времени, чем право отца. Еще задолго до того как стала утверждаться идея единения по крови с отцом, связь ребенка с матерью была уже признана, и право матери признавалось священным, незыблемым. Самый факт признания права отца (патриархат) явился последствием уже ранее существовавшего права материнства (матриархат) как явление производное от последнего. Так, у индогерманцев роль отца была санкционирована правом на том основании, что отец рассматривался как господин жены и, стало быть, как господин ее плода. Дитя, таким образом, признавалось принадлежащим отцу не потому, что оно дитя отца, а потому что оно дитя матери и, стало быть, должно принадлежать ему как ее господину, безразлично, сам ли он произвел его на свет или кто другой. Известное римско-правовое положение pater est, quem nuptiae demonstraut50, заключает в себе не ту мысль, что супруг, как производитель дитяти, предполагается, а напротив, ту коренную идею, что в качестве господина своей жены он имеет отцовские права, безразлично, он ли сам произвел на свет дитя или лицо постороннее. Только постепенно получает в праве признание действительный отец в качестве лица, произведшего на свет дитя, и только постепенно входит в народное сознание убеждение, что отец и его ребенок единокровны. Но даже в этой фазе развития на мать продолжают еще долго смотреть как на существо, более интимно, более глубоко связанное с ребенком, чем отец. Мать, по народному воззрению, веками освященному, продолжает считаться средоточием родства. Отсюда ясно, почему право кровавой мести отступает перед правом матери.

В борьбе между убитым отцом, жаждущим мести, и матерью, виновницей его убийства, сын, мститель, должен стать на сторону матери. Поднять оружие против своей матери, обратиться против той, которая носила его в своей утробе и дала ему жизнь, было бы страшным злодеянием. Лучше пусть дух убитого отца останется неотомщенным. Орест так не проступает, и потому его преследует самое страшное проклятие, какое только знали люди того времени, — проклятие матери. Если же впоследствии Орест все-таки спасается, если его выручает из трагического положения само Божество в лице Аполлона и Афины, то это происходит благодаря тому, что идея отцовства одерживает верх над идеей материнства, и начинает преобладать новый принцип, согласно которому права отца признаются священными, как и права матери.

Шекспир не однажды красноречиво выразил значение прав матери. Вышеупомянутый римско-правовой принцип pater est, quem nuptiae demonstrant никогда еще не был выражен так ярко, с таким тонким юмором и легкой иронией, как у Шекспира в первой сцене «Короля Иоанна», где Роберт и Филипп спорят о наследстве.

Та же редкая глубина юридического анализа и в «Ричарде III», где герцогиня Йоркская шлет на голову своего сына величайшее проклятие — проклятие матери. Таким же образом выясняет вопрос о правах матери Шекспир и в «Гамлете». Из Гамлета Шекспир не сделал Ореста. Гамлет не решается на тот ужасный шаг, который превращает безнравственность в нравственность, неправду в право; он не решается на страшный прыжок через бездонную пропасть неправды и не совершает, как Орест, неслыханного, дерзкого поступка. «Страшись вознесть на матерь руку!» — говорит Гамлету тень отца.

И когда сын, в исступлении, без всякой жалости и пощады срывает маску и, забывая святость уз с матерью, показывает ей всю ужасную, позорную низость ее души — снова появляется тень отца и, своим глубоким взглядом указывая на испуганную мать, на испытываемую ею душевную борьбу, останавливает Гамлета:

Посмотри: отчаянье совсем
Твою сразило мать. Подай ей помощь
В борьбе ужасной с собственной душой!
Чем в нас слабее плоть, тем нестерпимей
Страдает дух. Скажи ей слово ласки.

Перед святостью права матери отступает даже дух мести, и Гамлету не позволено метать свои смертоносные обличительные стрелы, не позволено как раз тогда, когда он собирается их выпустить все. Даже месть не кровавая, а месть без пролития крови, при помощи огненных, уничтожающих слов, и та парализуется у Гамлета, перед которым вдруг вырастает в стальной недосягаемой броне вся мощь неприкосновенности права родной матери. Дух отца снова выступает, и на этот раз не для призыва к кровавой мести, а с тем, чтобы напомнить о правах матери.

Таким образом, нравственная фигура Гамлета стоит на рубеже двух эпох — эпохи кровавой мести и эпохи новейшего этико-правового миросозерцания. Поэтому значение образа Гамлета — историческое.

«Гамлета», как и «Венецианского купца», можно постигнуть только при условии ознакомления со всей исторической эволюцией, только поставив его личность на почву универсально-исторического исследования.

Таково юридическое содержание «Гамлета» — величайшей драмы, о которой когда-либо знал свет. Только с одним творением можно сравнить эту драму — с «Орестеей», замечательным произведением древности.

В «Гамлете» Шекспира и в «Орестее» Эсхила очерчен прогресс права. Прогресс этот выражен в двух могучих натурах героев. Жизнь ставит перед ними задачу, решение которой сопряжено с невыносимыми страданиями. В одной драме к смертному герою снисходят боги и ведут его к победе, в другой герой предоставлен самому себе, истекает кровью от горя и страданий и оставляет миру свое бесценное миропонимание. И действительно, в своих невыразимых страданиях и бедствиях герой этот выказал такую мудрость и такую наблюдательность, какие еще ни разу не проявлял ни один смертный.

В выдающихся драматических произведениях древнего и нового времени — «Орестее» и «Гамлете» — драматический конфликт основан на правовой жизни, и действия их героев отмечают собой акт правового прогресса...

Примечания

1. Шлегель, Гервинус, Геблер, Шторфриш, Вишер, Везе, Ульрици, Либау, Герт — немецкие историки XIX в.

2. Шатобриан, Франсуа-Огюст (1768—1848) — французский писатель, политический деятель, путешественник.

3. Текст приводится по изданию Я.А. Канторовича (Прим. ред.).

4. Ренан, Жозеф Эрнест — знаменитый французский филолог и историк XIX в.

5. Фризы — древнегерманское племя, населявшее северо-запад Германии. Страна фризов — Фрисландия в 370 г. была присоединена к государству восточных франков. К XVI в. распалась на отдельные графства, присоединившись к Голландии.

6. Напоминание.

7. Усобица, междусемейные распри.

8. Грегоровиус, Фердинанд — выдающийся немецкий историк (1821—1891).

9. Корсиканский публичный упрек.

10. Сид Камнеадор — герой испанских народных преданий, поэм, романсов и драм, жизнь которого была наполнена воинственными подвигами, в особенности борьбой с маврами; по преданию, почетный титул Сид дали ему сами мавры (от араб. Seid — господин, повелитель).

11. Кабилы — название коренного населения Алжира.

12. Ганото и Летурнэ — французские этнографы XIX в., авторы трехтомного исследования об алжирских туземцах. Шарль Ганото в 1894 г. занимал пост министра иностранных дел Франции.

13. Имеется в виду древнее иудейское право, изложенное в Библии.

14. Казимир III Великий — сын Владислава Локотка и Ядвиги, дочери калишс-кого князя Болеслава, вступил на польский престол после смерти отца, в 1333 г. При нем впервые в Польше появилось писаное право, заменившее обычное право поляков.

15. Памятник польского средневекового права.

16. Изложение чешского земского права, выполненное Андреем из Дубе (1253 г.).

17. Закон брегонов — свод древнеирландских законов, действовавших на всем острове до вторжения англичан; в некоторых общинах провинции Ульстер, покоренной позднее других, брсгонский закон сохранял свое значение до царствования королевы Елизаветы в XVII в. См. также сноску на с. 10.

18. Имеется в виду Уэльс.

19. Кимвры — древний кельтский народ, составивший этническую основу древнего населения Уэльса.

20. «Никто не может быть убит в отместку за другого, кроме самого убийцы — ни вследствие неполной выплаты выкупа, ни за что-либо другое» (англ.).

21. Хоул (Коул) — легендарный король уэльских племен (венедотов, деметов и т.п.), двоюродный брат короля Артура.

22. «При посредничестве лучших людей» (лат.).

23. «Воистину заслуживает почета тот наследник, чей наследодатель не остается неотомщенным» (лат.).

24. Выкуп (лат.).

25. «Треть с рода матери, треть с рода отца» (лат.).

26. Франкские племена, жившие по Рейну от Кельна до Майнца и по Мозелю, в отличие от салических франков, живших в бельгийской Галлии.

27. Хильдеберт II, сын Зигберта Австразийского и Бруиегильды, франкский король (572—596).

28. «Ни родителям, ни друзьям мстить не допускается» (лат.).

29. Швабское зерцало (Schwäbenspiegel) — вошедшее в употребление в XVII в., не вполне точное название немецкого законодательного памятника последней трети XIII в.

30. Имеется в виду правотворчество судов шеффенов в Германии.

31. Варкениг, Леопольд Август — германский юрист и историк XIX в.

32. Филипп Август (Филипп II) — король Франции с 1180 по 1223 г.

33. По всей видимости, имеется в виду Эдмунд II Отважный — король Англии (989—1016).

34. Имеется в виду норвежский король Гакон II Старый (царствовал с 1247 по 1263 г.). Он присоединил к своим владениям Исландию, Гренландию, Шетландские и Оркадские острова и дал своим подданным новый законник.

35. Шильденер, Карл — немецкий юрист и писатель, изучал право и естественные науки в Йене и Геттингене и в 1800 г. отправился в Швецию, где занимался изучением скандинавского права.

36. Христиан III — (1503—1559) — датский король, сын Фридриха I, наследовавший отцу в 1554 г. Известен реформами в области отношений между Церковью и государством (ввел Реформацию).

37. Вальдемар II Победитель — датский король (1202—1241). Последние годы своего царствования Вальдемар II посвятил внутренним реформам и улучшению законодательства (Ютское право — Jüdske Lov).

38. Мюленбрух, Глюк, Лаутербах, Фоэт — германские ученые-юристы конца XVIII — середины XIX в. Например, Христиан Фридрих Глюк (1755—1831) известен тем, что его перу принадлежит один из наиболее обширных курсов римского права, состоявший из 34 томов (последователи-ученики довели его до 50 томов), который, несмотря на это, так и остался незаконченным.

39. «Не достойны наследовать и, в качестве таковых, отстраняются от наследования... совершеннолетний наследник, который, получив сведения об убийстве покойного (наследодателя), не донес об этом судебным органам» (франц.).

40. Банзен, Юлиус Фридрих-Август, немецкий философ XIX в. Был учеником и продолжателем Шопенгауэра, учению которого пытался придать более индивидуалистический характер, частью комбинируя его с диалектической метафизикой.

41. Колер перечисляет работы известных других психиатров своего времени — Конолли, Онимуса и Стенгера.

42. Вердер, Карл — немецкий философ и поэт XIX в., профессор Берлинского университета. Одним из его слушателей в Берлине был И.С. Тургенев.

43. «Он тот, кто убил моего короля и соблазнил мою мать» (англ.).

44. Брут и Кассий — участники убийства Гая Юлия Цезаря.

45. Фридрих II Великий (1712—1786) — прусский король (с 1740 г.), один из самых видных деятелей в истории XVIII в. Прославился как государь и как писатель философско-политического направления.

46. «Малодушное угрызение совести» (англ.).

47. Брут и Коллатин — инициаторы изгнания последнего римского царя — Тарквиния Гордого. Первые консулы Рима.

48. Известный роман Жан-Жака Руссо.

49. «Сильное желание заглушить главное чувство в конце жизни усилилось в моем сердце. Оно напомнило то время, когда можно без опаски не бояться. Оно меня поддержало, когда меня силы покинули, и оживляло, когда я умирала» (франц.).

50. «Муж матери есть законный отец ребенка» (лат.).

Предыдущая страница К оглавлению