Рекомендуем

http://www.bru-ss.ru/ центр ритуал ритуальные услуги.

Поиск



Счетчики






Яндекс.Метрика

Заключение

Вопрос о том, кто был Шекспир, повторяю, не вопрос праздного любопытства, способный интриговать только исторических кумушек. Это — вопрос о полном понимании глубочайших произведений человеческого духа и о полном художественном восприятии прекраснейших образов, созданных «лучшей головою вселенной».

Историк, подходящий к мировым событиям действительно исторически и научно, может интересоваться тем, кто был романтическая «Железная маска», Дмитрий I или старец Федор Кузьмич, только в исключительных случаях для выяснения тех или иных частичных явлений. Но мы, читатели Пушкина, многое воспринимали в нем неточно и, следовательно, даже в эстетическом отношении неполно, пока П. Щеголев не подсказал нам, кто была его «затаенная любовь». Да и теперь еще многое в четком и объективном Пушкине остается только намеком, раз мы не знаем всех подробностей его собственной жизни и жизни его окружающих.

Что же говорить об отдаленном от нас тремя веками таком субъективном и автобиографичном писателе, как Шекспир, всего себя вложившем в свои произведения? Мы видели, как люди невольно опошляли, принижали эти величайшие произведения, данные им гением, только потому, что не знали, кем и при каких обстоятельствах они были написаны.

И мне хотелось рассказать жизнь и творчество Шекспира так, чтобы по крайней мере теперь, после открытий Данблона, можно было подойти к пониманию его произведений и восприятию их во всей их красоте, а также, чтобы ответить себе и на другой, не праздного любопытства, вопрос: как это могло случиться, что в рабочей и крестьянской России, в эпоху величайшей мировой революции, срывающей до основания старый мир, чтобы строить новый, готовой разрушать, отрицая, богатейшие ценности прошлого, чтобы переплавлять их в новые высшие ценности, «потрясающий копьем» поэт, живший триста лет тому назад в далекой и чуждой стране, оказался созвучным по духу современному мятежному зрителю настолько, что занял почетное место в новом революционном репертуаре театров, ставших впервые народными?

Мне трудно было сделать это — рассказать эту жизнь с того яркостью, которая могла бы помочь читателю вполне почувствовать и пережить ее, — не только потому, что, отрезанный так далеко от источников, я не мог сам ответить себе на много вопросов, но главным образом потому, что в своем изложении мне приходилось тут же делать попытки толкования произведений Шекспира в свете новых знаний его биографии, и попутно же преодолевать так глубоко вкоренившийся предрассудок об авторстве неграмотного стрэтфордского ростовщика, уделяя этой отвратительной личности более места, чем то, на какое она имела бы право даже в силу исторически сложившегося недоразумения.

Косность, упрямство и тупость, свойственные даже умным и передовым людям и граничащие часто с истерическим кокетством, закрывающим глаза пред очевидностью, заставили так долго повторять доказательства справедливости слов Джона Брайта, что тот — сумасшедший, кто верит еще, будто Уильям Шакспер из Стратфорда мог написать «Гамлета» или «Лира».

Переходя к Ретлэнду и связывая отдельные отрывки его биографии или пытаясь толковать на основании ее его произведения, я часто вынужден был прибегать к догадкам и предположениям, логичным и правдоподобным, но не всегда доказуемым за бедностью имеющихся у нас материалов.

Вполне понятно также, что, если многие, необъяснимые раньше, места в произведениях Шекспира, как и загадки, связанные с их появлением, просто и ясно объясняются обстоятельствами биографии Ретлэнда, это еще не могло само по себе служить доказательством бесспорным и неопровержимым, что Ретлэнд и Шекспир и в действительности одно и то же лицо, и не отнимало бы права у ханжей и упрямцев относиться к фактам, как к «одной из гипотез».

Но есть факты, исключающие всякую возможность добросовестных заблуждений и разумных сомнений. Это —

1) полное и последовательное совпадение места действия первых шекспировских пьес с местопребыванием Ретлэнда в момент их создания;

2) совпадения покупки Ретлэндом некоторых книг с временем создания шекспировских пьес на ту же тему,

3) фигурирование в пьесах Шекспира собственных имен и фактов, известных только Ретлэнду;

4) совпадения некоторых деталей в пьесах Шекспира с фактами из жизни Ретлэнда;

5) совпадения смены настроений и истории возникновения произведений Шекспира с изменениями настроений и историей жизни Ретлэнда, вплоть до одновременного прекращения творчества Шекспира и жизни Ретлэнда, и, наконец,

6) полное, до мельчайших подробностей, совпадение «Гамлета» 1603 года с тем, что видел и пережил в этом году Ретлэнд.

Зная все это, мы можем теперь, читая или видя на сцене «Сон в летнюю ночь», «Гамлета», «Ричарда», и «Бурю», не бояться, подобно Диккенсу, что, знакомясь с их автором, мы натолкнемся на тайну. В нашем сознании будет рисоваться чарующий образ молодого поэта, одного из образованнейших людей своего времени и умнейшей головы всего человечества, благородного, с нежной и чуткой душою, влюбленной в прекрасное, возмущенного злом и неправдою и самоотверженно и отважно бросившегося в водоворот восстания, чтобы быть в его первых рядах.

Разве этот мятежник с обнаженным мечом в руке и образом Офелии в душе не близок нам, не наш?

Разве Гамлет не встает пред нами в новом ярком и ясном свете теперь, когда мы знаем, что в нем воплотил себя, излил свои трагические переживания не стратфордский кулак и не королевский канцлер, обвинитель восставших, а юный отважный мятежник под тяжестью пережитой гибели потопленного в крови его товарищей дела, которому он столько лет отдавал свое вдохновение и готов был отдать свою жизнь?

Зная это, мы можем и глубже вчитаться в его творения, чтобы ближе почувствовать в нем, если не своего единомышленника, то все-таки родственную революционную душу.

Я знаю, что многие из тех, кому жалко было расстаться с «демократическим» образом деревенского ростовщика, будут колебаться признать «своего» в графе и лорде, не чуждом многих даже реакционных предрассудков своего времени и своей среды.

Один из товарищей, видный знаток иностранной литературы, долго не соглашался признать права Ретлэнда на литературное наследство Шекспира и потом, преклонившись перед фактами и сделавшись сам горячим пропагандистом этой истины, все-таки протестовал против того, что я Ретлэнда в нашей печати называю «товарищем».

Так рассуждать, так чувствовать — значит не видеть исторической перспективы, воспринимать исторические явления плоско, как прозревший слепой с одним глазом.

Да, Ретлэнд был по происхождению и по воспитанию графом. Да, Ретлэнд не был революционером в нашем смысле слова, ненавидя тиранию, а не королевскую власть, ненавидя общественную несправедливость, а не социальное неравенство в нашем смысле слова. Он не признавал даже «учредительного собрания», полагая, что народ (ему современный народ) не способен взять власть в свои руки. Он недоброжелательно относился к восстанию Кэда с его бандитским уклоном, как не только Пушкин, но и Рылеев вряд ли мог бы одобрить все действия Разина и Пугачева. И уж, конечно, он не был и не мог быть за триста лет до Маркса марксистом. Но разве мы не знаем, как боролся с нарушителями святости собственности Робеспьер, которому, однако, в первые же дни социалистической революции мы поставили памятник, в бессильной злобе взорванный белогвардейцами?

Впрочем, разве не раздавались у нас, наивные в детской запальчивости, голоса против чествования памяти декабристов? А вот на открытие в Москве памятника Радищеву, который не был ни социалистом, ни даже декабристом, рабочие-железнодорожники принесли венок с надписью на лентах «Товарищу Радищеву». И они были исторически правы.

Но Ретлэнд даже в социальном вопросе гениально опередил и свою среду, и свое время. Ведь до капитализма и вызванного им к жизни научного социализма Карла Маркса, социализм всегда носил неизбежно гуманитарно-филантропический характер сострадания к бедным, сохранившийся у многих буржуазных народолюбцев даже после Маркса.

И вот Ретлэнд, устами своего «короля» Лира, выступает с огненною, в грозе и буре, проповедью филантропически-уравнительного социализма:

«Несчастные раздетые бедняки, где бы вы ни находились теперь, когда вам приходится выдерживать удары этой безжалостной бури, — как ваши бездомные головы и тощие бока, ваши лохмотья с их окнами и амбразурами защитят вас от подобной погоды? О, как мало я заботился об этом! Прими лекарство, роскошь: подвергни себя самое испытанию того, что испытывают бедняки, чтобы ты могла стряхнуть им с себя твой избыток, — чтобы небо казалось более справедливым!»

А в «Кориолане» он напоминал, что, как бы ни относиться к народу, нельзя говорить о нем, словно ты — бог, способный только карать, а не такой же человек, как они.

Восстание Эссекса не было, конечно, революцией. В нем нашли свое выражение и оскорбленное честолюбие, и религиозная борьба, и протест «верховников» против укрепляющегося самодержавия. Цели мятежников были по существу так же различны, как цели массы декабристов.

Одни шли свергать только ненавистных министров и кричали: «Долой министров! Да здравствует королева!». Другие откровенно или скрыто шли сбросить самое Елисавету в надежде на Иакова или протектора.

«Один только он, — говорит Антоний о Бруте, — поступал из благородного рвения, имея в виду общественное благ о».

Ретлэнд, конечно, шел на свержение Елисаветы: за это говорит и «Ричард II» и «Юлий Цезарь». Да он и понимал, что нельзя свергать министров против воли королевы, не трогая ее, не угрожая ее власти. «Кто стоит высоко, — говорит развенчанная Маргарита в "Ричарде III", того сильнее может потрясти буйный порыв ветра. И, если он падает, он разбивается вдребезги».

Но был ли его мятеж направлен только лично против Елисаветы Кровавой? Не примирился ли он с воцарением старавшегося осыпать его милостями Иакова I? — Нет.

Прежде всего, он по мере возможности избегал этих милостей, ушел от двора и сам просил себе почетного изгнания — управления лесами своей родины, где он мог бы остаться внутренно независимым, предаваясь поэзии и любимой забаве — охоте.

Основное настроение и идеи его ни на йоту не изменились между первым «Гамлетом», написанным при жизни Елисаветы, вскоре по выходе его из страшной «Башни», в изгнании, и вторым, написанным уже при Иакове, когда поэту улыбнулась блестящая придворная карьера. Наоборот, он только воспользовался своего рода политической весной, чтобы поставить точки над i. Да и то некоторые строки второго «Гамлета» могли по цензурным соображениям появиться в печати только после смерти и Иакова I, и самого поэта.

Среди политических взглядов Ретлэнда, между прочим, интересно отношение его, бывшего офицера и увенчанного наградами героя военных походов, «доброго солдата» Оксфордского списка к войне, как к проявлению хищнического империализма — к вопросу, недавно еще так остро поставленному и разрешенному нами.

В вышеприведенном сонете, приветствуя смерть Елисаветы — закат смертоносной луны — и благодаря Иакова I за освобождение Саутгемптона, поэт радуется, что «мир возносит оливковые ветви на бесконечные времена».

Генрих V говорит архиепископу, подбивающему его на войну:

«Борьба между двумя такими государствами никогда не может пройти без сильного кровопролития, и каждая капля такой безвинной крови вызовет вопли и ожесточенные жалобы против того, кто своею неправдою заставил обнажиться меч, производящий такие опустошения среди недолговечных смертных».

Часто повторяются слова «Гамлета» о войне из-за клочка земли, на котором не хватит места похоронить убитых.

Но Ретлэнд идет дальше простого гуманитарного пацифизма, не только видит кровь, проливаемую войной, и трупы, для которых завоеванная земля окажется слишком тесной могилой, но и смотрит гораздо глубже в истинный смысл войны:

«Чтобы решить этот вопрос о соломинке, — восклицает он устами Гамлета, — придется загубить две тысячи душ и истратить двадцать тысяч червонцев. Вот нарыв, образовавшийся от слишком большого изобилия. Он вскроется внутрь и причинит больному смерть».

Триста лет спустя, в 1914 году, не все, даже называвшие себя интернационалистами, вспоминали эти слова «доброго солдата» и поэта. Не странно ли, что, подобно автору «Лизистраты», автор «Гамлета» через головы столетий протягивает руку циммервальдийцам XX века и по-своему повторяет слова их воззвания?

А слова Гамлета в разговоре с придворным приспешником Розенкранцем о политическом гнете и о тех, кто не чувствует его, — слова, которые не могли быть напечатаны при жизни автора и попали только в посмертное издание 1623 года. К кому относятся они? К Дании XVI—XVII века, к Англии Елисаветы Тюдор, к Англии Иакова I, к Англии Керзона или к любой из империалистских держав?

    Гамлет.

Дания — тюрьма.

    Розенкранц.

В таком случае, и весь мир — тюрьма.

    Гамлет.

Совершенно тюрьма, в которой много одиночных камер, застенков и подземелий, но Дания — одна из худших.

    Розенкранц.

Мы так не думаем, государь.

    Гамлет.

Ну, в таком случае она для вас не тюрьма.

А Пемброк в «Короле Иоанне» восклицает, — и для нас все равно, вложен ли этот крик в его уста рукою самого Ретлэнда или его друга Саутгемптона:

— Как, однако, гнусен тот мир, в котором мы живем! Но это не останется безнаказанным. Произойдет отчаянный взрыв наших страданий и нашего негодования, и надо полагать, что этот день уже не за горами.

И этим настроением мятежника в тюрьме второй «Гамлет» проникнут в еще большей степени, чем первый — времен Елисаветы. Этот мятеж и делает Шекспира-Ретлэнда современным мировому мятежнику, разбивающему стены мировой тюрьмы.

И мы на верном пути, когда в поисках нового, созвучного пролетарской революции, репертуара, воскрешаем и претворяем бессмертные создания «потрясающего копьем» — великого «товарища» Ретлэнда.

Предыдущая страница К оглавлению