Поиск



Счетчики






Яндекс.Метрика

Самохарактеристики

Персонажи Шекспира сами сообщают зрителям, каков их характер. Мы уже имели возможность убедиться в этом по тем характеристикам, которые дают себе Ричард III и мавр Арон. Этот простои прием встречается у Шекспира постоянно. Он служит для того, чтобы зритель знал, кто перед ним — хороший или дурной человек. Иногда это делается сразу, но нередко в ходе самого действия, когда зрителю надо подсказать, как следует воспринимать того или иного героя, с которым он уже успел познакомиться.

Самохарактеристики не надо понимать буквально. Они не столько выражение самосознания персонажа, сколько его объективная характеристика, которую, по законам театра Шекспира, он может изложить сам, не становясь от этого ни обличителем себя, ни самовлюбленным. Но при этом объективная сущность его характера не скрыта от самого героя. Такова своеобразная диалектика образа человека у Шекспира.

Характер леди Макбет определяется ею самой в первой же сцене, когда она появляется перед зрителем:

Сюда, ко мне, злодейские наитья,
В меня вселитесь, бесы, духи тьмы!
Пусть женщина умрет во мне.
Пусть буду Я лютою жестокостью полна.

(I, 5, 41. БП)

В принципе это то же самое, что речи других шекспировских злодеев, с той незначительной разницей, что самохарактеристика здесь дана в форме воззвания к духам зла. В той же трагедии Малькольм для проверки искренности Макдуфа оговаривает себя, делая мнимое признание в том, что он обуреваем страшными пороками. Когда Макдуф вспыхивает искренним возмущением, Малькольм успокаивает его и поясняет, что все дурное, сказанное им о себе, ложь. На самом деле, говорит Малькольм,

      Я не такой.
Я девственник еще, ни разу клятве
Не изменял, не трясся над своим,
Не то чтоб позавидовать чужому.
Я черта не предам другим чертям.
Мне правда дорога, как жизнь.

(IV, 3, 124. БП)

В такой самохарактеристике нет преувеличений. Но заметим, что она выражает не столько мнение Малькольма о себе, сколько объективную характеристику его личности, которая, как того желает автор, должна быть усвоена зрителем.

Прислушаемся теперь к тому, что говорит о себе шекспировский Юлий Цезарь.

Юлию Цезарю неприятен Кассий, но император выше страха перед обыкновенными людьми:

      ...он не страшен мне.
А все ж, будь страх и Цезарь совместимы,
Не знаю, кто мне был бы неприятней,
Чем этот тощий Кассий...

(I, 2, 195. ИМ)

Говоря о своем превосходстве, Цезарь имеет в виду не официальное положение главы государства, занимаемое им, а свое личное величие.

Уговоры жены, дурные вести от авгуров не страшат Цезаря. Он считает, что сам он для других — как божья гроза, и явно уподобляет себя богу, вероятно Юпитеру-громовержцу, внушавшему страх своим грозным обликом. Прибегая к риторической фигуре олицетворения, он говорит об опасности как некоем живом существе:

    ведь всегда опасность
Ко мне крадется сзади, но, увидев
Мое лицо, тотчас же исчезает.

(II, 2, 10. МЗ)

И еще раз:

      Опасность знает,
Что Цезарь поопаснее ее.
Мы как два льва, два брата-близнеца.
Из нас двоих я старше и страшней.

(II, 2, 44. МЗ)

Величие, полагает он, поднимает его над уровнем человеческих слабостей. Обыкновенных людей можно легко уговорить, прибегнув к лести, заставив их думать, что они выше, чем есть на самом деле. Он настолько высок, что недоступен лести так же, как не верит в предзнаменования. Цезарь противопоставляет себя человеческой мелюзге:

      Но не думай,
Что Цезарь малодушен, как они,
Что кровь его расплавить молено,
Как кровь безумцев, то есть сладкой лестью,
Низкопоклонством и виляньем псиным...
...Знай, Цезарь справедлив и без причины
Решенья не изменит.

(III, 1, 39. МЗ)

Цезарь продолжает самохарактеристику, уподобляя себя небесному светилу:

В решеньях я неколебим, подобно
Звезде Полярной: в постоянстве ей
Нет равных среди звезд в небесной тверди.
Все небо в искрах их неисчислимых;
Пылают все они и все сверкают,
Но лишь одна из всех их неподвижна;
Так и земля населена людьми,
И все они плоть, кровь и разуменье;
Но в их числе лишь одного я знаю.
Который держится неколебимо,
Незыблемо; и человек тот — я.

(III, 1, 58. МЗ)

Шюкинг справедливо заметил, что в устах любого подобные речи звучали бы как хвастовство и свидетельствовали лишь о высшей степени самомнения. Но зрители шекспировского театра воспринимали слова Цезаря совсем не так. В них получало выражение его величие. И надо заметить, что Шекспир нагнетает все эти определения вплоть до того момента, когда заговорщики обрушивают на императора удары кинжалов и мечей. Эти самохарактеристики поставлены на такие места в драматическом действии, чтобы зрителю было очевидно, как грандиозна личность того, вокруг которого разгорелась борьба страстей. Величие Цезаря признает и Брут.

«Юлий Цезарь» — произведение зрелое, строй его более сложен и тонок, чем в ранних трагедиях. Поэтому самохарактеристика Цезаря не выделяется из действия, а органически слита с ним. Приведенные выше слова Цезаря о себе — части диалогов, в которых его собеседники взывают к обыкновенным человеческим чувствам — осторожности, страху, снисходительности, милосердию, — но Цезарь отвечает и действует, как если бы он в самом деле возвышался над всеми.

Интересно наблюдение Шюкинга: некоторые царственные особы говорят о себе в третьем лице, — например, Юлий Цезарь и Ричард II. Высокопоставленные люди издавна подчеркивали свое значение, требуя, чтобы в них видели воплощение качеств, возвышающих не только над другими, но и над собственной личностью. Человек, вознесшийся высоко, уже начинает смотреть на себя со стороны и именно так, как, представляется ему, должны смотреть на него нижестоящие.

Прием самохарактеристики не имеет психологического обоснования. Он представляет собой театральную условность. Однако Шекспир, включив ее в систему других элементов драмы, лишил той самостоятельности, какой обладали такие самохарактеристики в ранних пьесах. В зрелом творчестве Шекспира они почти не заметны в действии, утрачивают декларативный характер и приобретают драматический смысл.

Прием оповещения зрителей о сущности данного действующего лица первоначально ограничивался суммарной характеристикой со значительной долей морализаторства. В самохарактеристиках откровенных злодеев, как мы видели, моральная оценка осталась даже в наиболее зрелых произведениях Шекспира, однако в них она лишена прямолинейности. Макбет не выходит перед зрителем, чтобы, наподобие Ричарда III, сразу объявить им о своих злодейских намерениях. Более того — на протяжении ряда сцен честолюбие героя остается в тени по сравнению с его доблестью. И только, когда возникает реальная возможность убить короля, из слов леди Макбет (I, 5) обнаруживается, что мечты о царском величии давно преследовали ее мужа. Тогда со всей ясностью обнажается дилемма, стоящая перед Макбетом. Он выражает свое состояние в монологе, темой которого является неизбежность кары за преступление. Эта речь Макбета справедливо вызывает восхищение тем, что обнажает душевное состояние героя перед совершением убийства. В психологическом плане ее обычно и рассматривают. Но и она — самохарактеристика, только более сложная и искусная, чем речь какого-нибудь мавра Арона из «Тита Андроника».

В монологе совершенно недвусмысленно сформулирована нравственная недопустимость убийства короля:

Король ночует под двойной охраной.
Я родственник и подданный его,
И это затрудняет покушение.
Затем он — гость. Я должен был бы дверь
В его покой стеречь от нападений,
А не подкрадываться к ней с ножом.
И, наконец, Дункан был как правитель
Так чист и добр, что доблести его.
Как ангелы, затрубят об отмщенье.

(I, 7, 12. БП)

В современном толковании — это голос совести Макбета. Для шекспировской аудитории — это перечисление тех нарушений, которые намерен совершить герой, и в принципе это перечисление не отличается ни от предуведомления Ричарда, что он собирается натравить брата на брата, ни от признаний Арона о том, какие злодейства он совершал. Для зрителей, которые уже успели почувствовать воинское величие героя, подчеркивается, что герой преображается в злодея, потому что собирается совершить подлейшее нарушение морали.

Но монолог начинается так, что можно подумать, будто перед нами новый Гамлет, решающий свою проблему: «Быть или не быть?»:

Когда б конец кончал бы все, — как просто!
Все кончить сразу! Если бы убийство
Могло свершиться и отсечь при этом
Последствия, так, чтоб одним ударом
Все завершилось и кончалось здесь,
Вот здесь, на этой отмели времен, —
Мы не смутились бы грядущей жизнью.
Но суд вершится здесь же.

(I, 7, 1. МЛ)

Перевод М. Лозинского сохраняет интонацию, напоминающую звучание монолога датского принца. В нем есть та же космическая поэзия, которую мы встречаем и в «Гамлете». Но можно ли действительно поставить рядом двух героев? Один задается вопросом, жить ли ему или убить себя, а второй — можно ли убить другого. Сходство лишь в одном — оба признают, что смертью, по-видимому, ничего не кончается. Гамлет, правда, в этом не совсем уверен, но Макбет не сомневается ничуть. Наоборот, он знает, что есть высший суд — суд небес. В том-то и беда, что здесь все не кончается; небеса откликнутся на преступление страшным возмущением:

        его дела.
Как ангелы, воскликнут гласом трубным
Об ужасе его уничтоженья.

(I, 1, 18, МЛ)

При ближайшем рассмотрении и эта речь, в которой принято видеть выражение психологической драмы героя, является самохарактеристикой злодея, только выраженной более поэтично, чем в риторических речах ранних героев, грубо перечислявших свои злодейства.

Монолог Макбета, правда, заканчивается и сознанием нерешительности:

        Мне волю
Пришпорить нечем, кроме честолюбья,
Которое, вскочив, валится наземь
Через седло.

(I, 7, 25. МЛ)

Но эти сомнения Макбета ничем не отличаются от сомнений, охватывающих Клавдия, когда он отдает себе отчет в своих преступлениях.

Сказанное не имеет целью предложить новую характеристику Макбета, сводящую его образ на уровень других шекспировских злодеев. Макбет, конечно, не Ричард, не Клавдий и не Яго, он личность иного рода. Но и в обрисовке его Шекспир пользуется приемами, общими для всего английского ренессансного театра. Макбет несводим к схематичной фигуре злодея, но он и не Раскольников. То, что мы принимаем у Макбета за психологию, подчас — идеология, как и у многих других персонажей Шекспира. Чувства их выражаются в формулах, отражающих особую систему мысли, о которой еще будет речь.

Гамлет постоянно и много говорит о себе, и можно составить целый свод его суждений о собственной личности. Они подтвердят наше впечатление о двойственности его характера. То Гамлет чувствует в себе силу «льва немейского» (I, 4, 83), то жалуется, что он «дрянь» и «жалкий раб» (II, 2, 576). Надо, однако, признать, что он больше склонен подчеркивать в себе слабости и дурное: «Сам я скорее честен; и все же я мог бы обвинить себя в таких вещах, что лучше бы моя мать не родила меня на свет; я очень горд, мстителен, честолюбив...» (III, 1, 123). Мстителен? Но через всю трагедию проходят самоупреки Гамлета о том, что он недостаточно мстителен, Честолюбив? В ответ на замечание Розенкранца, что Дания для Гамлета — тюрьма только потому, что он честолюбив, принц восклицает: «О боже, я мог бы замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царем бесконечного пространства...» (II, 2, 260).

В этой трагедии самохарактеристики более сложно сплетены с драматическим действием, чем в некоторых других. Самый характер героя делает их более естественными в его устах. Здесь Шекспир, пожалуй, более всего приближается к принципу психологической оправданности самохарактеристик, хотя их функция скорее драматическая. Насколько можно заметить, почти никто из шекспировских критиков не считает Гамлета ничтожеством, каким он сам изображает себя

Зато Отелло описывает нам себя так, как мог бы сделать человек со стороны. Собственно, в его первом большом монологе это так и есть — он дает себе характеристику, повторяя слова Дездемоны:

Когда я кончил, я был награжден
За эту повесть целым миром вздохов.
«Нет, — ахала она, — какая жизнь!
Я вне себя от слез и удивленья.
Зачем узнала это я! Зачем
Не родилась таким же человеком!
Спасибо. Вот что. Если бы у вас
Случился друг и он в меня влюбился,
Пусть вашу жизнь расскажет с ваших слов
И покорит меня».

(I, 3, 158. БП)

Прием самохарактеристики тонко преображен и опять усиливает драматизм. Любопытно, что сама Дездемона, появляющаяся вслед за этой речью, сначала вообще ни слова не говорит о характере Отелло и лишь потом одной афористической фразой выражает свое отношение к нему: «Дела Отелло — вот его лицо» (I, 3, 253), что подтверждает сказанное раньше самим мавром: «Я ей своим бесстрашьем полюбился» (I, 3, 167).

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница