Рекомендуем

Проект дома в стиле райта готовые проекты коттеджей в стиле райта.

Счетчики






Яндекс.Метрика

4. Бэкон критикует Бруно

Хочу потолковать о некоторых пассажах из бэконовских текстов и начну с трактата «О достоинстве и приумножении наук». Во второй главе книги восьмой даются объяснения к притче под номером XXXIV, тема которой — отличие «умов мудрецов от умов остальных людей». Выписываю отрывок:

Тацит, например, так пишет о Муциане, одном из умнейших и энергичнейших людей своего времени: «Он обладал особым искусством показать всё, что он говорил и делал». И это, конечно, требует особого искусства, чтобы не вызвать у других отвращения и презрения к своему хвастовству; однако же стремление показать себя с наилучшей стороны, даже если это и граничит иной раз с фанфаронством, является пороком скорее с точки зрения этики, чем политики. Ведь как обычно говорится о клевете: «Клевещи смело, всегда что-нибудь останется!», так, пожалуй, можно сказать и о хвастовстве (если оно, разумеется, не становится уже совершенно неприличным и смешным): «Хвастайся смело, всегда что-нибудь останется!» Останется, конечно, только в сознании толпы, а люди поумнее будут про себя смеяться, но приобретённое таким способом расположение большинства с лихвой компенсирует брезгливое пренебрежение одиночек.

Мне не довелось прочесть то единственное упоминание о Бруно, которое, по словам биографа, имеется у Бэкона. Однако я не сомневаюсь в том, что бес-темпераментный язвительный англичанин, как мог, полемизировал с неистовым и язвительным итальянцем, снискавшим немалую популярность у соотечественников Франциска Веруламского, ныне известного как Фрэнсис Бэкон. Судя по всему, науколюбивого барона удивляло, даже озадачивало, влияние Ноланца на английскую интеллектуальную элиту, и приведённый фрагмент свидетельствует об этом удивлении, в данном случае переработанном в насмешку над бруновской и впрямь беззастенчивой саморекламой. Согласно классификации, предложенной брезгливым одиночкой, великий бард попадает в толпу — вместе со всеми участниками нестеровского сборника и ещё многими современниками, о которых мне предстоит упоминать или подробно говорить в дальнейшем. В «Опытах или наставлениях» есть опыт номер тридцать пять под названием «О пророчествах» (пер. З.Е. Александровой). В нём цитируется, в частности, «Медея» Сенеки, стихи 440—444, в которых сказано: через несколько веков настанет такое время, когда Тифис откроет новые моря и Фула (то есть знаменитая ultima Thule) больше не будет краем земли. Бэкон даёт простой и короткий комментарий к этим латинским строчкам: «Здесь предсказано открытие Америки». После небольшого обзора так называемых пророчеств он пишет, что привёл в пример лишь некоторые из них, из числа известнейших; однако все они «заслуживают презрения и годятся разве вместо сказок, какими коротают зимний вечер у очага». Во времена Сенеки «уже было известно, что земная поверхность простирается далеко за Атлантику, а значит, там может быть и суша». (Это «простирается» сказано так, что не поймёшь: Сенека ли думал, что Земля — обширный диск, или так всё ещё хотелось думать автору.) Далее Бэкон напоминает предание о суше, рассказанное Платоном в «Тимее» и ещё одном диалоге, и делает вывод, что «всё это могло побудить поэта обратить эти сведения в предсказание». А «Пир на пепле», изданный лет на сорок раньше, содержит такие речи Теофила (I): «Если получил похвалы античный Тифис за то, что первым изобрёл корабль и прошёл с аргонавтами море...» (пропускаю похвалы, но сообщаю, что они содержатся в 367—370 стихах Сенекиной «Медеи»),

если в наши времена возвеличен Колумб за то, что стал тем, о ком задолго предсказано:

Настанет день в столетиях грядущих,
Когда расторгнет океан вещей оковы
И Тифис новый мир откроет, и не будет больше
Последним местом Фула на земле;

то как же надо отнестись к тому, кто нашёл средство подняться на небо, пробежать по сфере звёзд и оставить за собой выпуклую поверхность небесного свода?

Строки про Тифиса и Фулу — те самые, 440—444, только поэт-философ превратил два стиха в один. Поднявшийся на небо — Ноланец, и начинается бруновская похвала ему (то есть себе) с вопроса и ответа, которые я привела в предыдущей главке — «Но что скажу я о Ноланце?» и т. д. Здесь меня интересует средство подняться на небо. Что это такое? Понятно, что не космический корабль. В немецкой Народной книге о Фаусте (1587), представляющей собою запись легенд, относящихся к началу XV века, есть глава «Как доктор Фауст путешествовал по звёздам». Рассказывает об этом сам доктор в письме к приятелю. Однажды он раздумывал об устройстве и свойствах небесной тверди и о том, «не мог бы человек или учёные физики узнать об этом здесь на земле». Вдруг в доме поднялся шум и ветер, и рычащий голос предложил выглянуть в окно. Там оказалась летучая повозка, запряжённая двумя драконами. Восемь дней доктор и его дух-слуга летали под самым небом, которое вращалось с огромной скоростью, было ослепительным и страшно жарким. Облака находились под ними. Подписано повествование о путешествии под куполом тверди «Доктор Фауст Звездовидец». Я думала: речи о средстве указывают только на то, что выход за пределы тверди был осуществлён благодаря воображению и интеллекту, что Бруно описал метафорический прорыв. Но пожалуй, он не был бы против, если б читатели представили себе что-то вроде полёта на драконах. Подробный разговор об этом я поведу в девятой главе, а сейчас возвращаюсь к отчёту Ноланца о его достижениях. Чуть выше высказывания про Тифиса есть небольшой пассажик, который тоже стоит выписать:

Кто упрекнёт Апеллеса, который, показывая своё произведение хотевшему узнать о нём, говорил, что это творение его рук? Кто станет порицать Фидия, который на вопрос об авторе его великолепной статуи ответил, что это он?

Апеллес фигурирует в разговоре честеровских Феникс и Голубя. Она задаёт (Г.) «несколько непростых вопросов: в чём разница между подлинной и фальшивой любовью, где граница между добром и злом, что есть знание; где искусство Апеллеса и где благородная хитрость?» Я передала бы «true cunning» сочетанием «простодушная хитрость». В числе вопросов есть такой: что может восхищать нас? Тематика сплошь бруновская. И манера — упоминать в одном ряду любовь и знание — тоже его. Философскому трактату «О причине, начале и едином» предпослано пять стихотворений. Четвёртое начинается заявлением «Любви доступны истины вершины» и имеет заголовок «О любви». У Шекспира подобные речи говорит Бирон, понявший, что влюблённость скорее вдохновляет на изучение мира, чем отвлекает. Вслед за «Пиром на пепле» и «О причине» в 1584 году вышли диалоги «О бесконечности, вселенной и мирах». В письме-посвящении французскому послу Бруно среди прочего объявляет, что он «влюблён в одну и благодаря ей» свободен. Ниже (VIII, 1) я процитирую это в обширном контексте, здесь же повторяю: по моему мнению, именно благодаря этой страсти Ноланец освободился от того, в чём Фрэнсис Йейтс усматривала мегаломанию, а Фрэнсис Бэкон — что-то вроде фанфаронства. Перед началом диалогов помещены три сонета (пер. В.А. Ещина). Видно, что их написал воистину влюблённый человек. Вот целиком самый известный из них:

Кто дух зажёг, кто дал мне лёгкость крылий?
Кто устранил страх смерти или рока?
Кто цепь разбил, кто распахнул широко
Врата, что лишь немногие открыли?
Века ль, года, недели, дни ль, часы ли
(Твоё оружье, время!) — их потока
Алмаз и сталь не сдержат, но жестокой
Отныне их я не подвластен силе.
Отсюда ввысь стремлюсь я, полон веры,
Кристалл небес мне не преграда боле,
Рассекши их, подъемлюсь в бесконечность.
И между тем, как всё в другие сферы
Я проникаю сквозь эфира поле,
Внизу — другим — я оставляю Млечность.

Это последний сонет. Когда-то мне казалось, что ни в нём, ни в первом, ни во втором нет речи о любви. Если я правильно понимаю, в первом автор обращается к своему духу («К своему духу» — заголовок одного из стихотворений, предваряющих «О причине»); он содержит такое пожелание: «...да будет твой водитель / Тот бог, кого слепым слепцы зовут». Амур — конечно, высший и отнюдь не слепой — уводит лирического героя «к бесконечности». И требуется уточнение: в сонетах, предваряющих диалоги «О бесконечности», не говорится о чувственной любви. Второй сонет заканчивается терцетами, явно обращёнными к той «одной», которой поэт-философ обязан своей духовной свободой:

Тебя благодарю, мой свет небесный;
К тебе стремлюсь, мой голос благородный;
Тебе вручаю сердце я с любовью,
Рука, исторгшая меня из бездны,
Приведшая меня в чертог свободный,
Больной мой дух вернувшая здоровью.

Это перекликается с прозаическими речами из посвятительного письма — о сиянии, которое освещает автора, и знании, которое оживляет его. Поэт-философ сначала дал два ответа, а потом подвёл под них вопросы: кто зажёг дух, кто дал лёгкость... Согласно первому сонету это сделал высший Амур, согласно второму — та, в кого поэт влюблён. И противоречия здесь нет. Провозвестник позитивизма Ф. Бэкон наверняка не одобрял того, что философским диалогам предпосланы любовные стихи. В завершении одного из афоризмов «Нового Органона» (в этой главке будет идти речь только о его первой части) есть рекомендация (CIV): «...человеческому разуму надо придать не крылья, а, скорее, свинец и тяжести, чтобы они сдерживали всякий его прыжок и полёт». Что это, как не реакция практичного мыслителя на пророческие стихи о лёгкости крылий и оставленном внизу Млечном пути? Я осмелилась бы предложить такой подход к проблеме человеческих замахов. Желает летать? Пожалуйста, если может. Угодно ползать? Его право. Не по душе мне только одно. Сентенция Бэкона довольно широко известна, а вот о том, что он откликается ею на речи Бруно, знает во всём мире, может быть, человек сорок. Могут спросить: станет ли лучше, если об этом узнает сорок тысяч? Отвечаю без ложного позитивизма: станет. В «Пире на пепле» тоже есть высказывание о крыльях. После ещё одного отрывка из «Медеи», заканчивающегося стихами: «И к прежним страхам прибавился страх / Перед пучиной морской», — говорится:

Ноланец же, чтобы достигнуть результатов совершенно противоположных, освободил человеческий дух и познание, которые были заключены в теснейшей тюрьме мятущегося воздуха, откуда с трудом, как через несколько отверстий, можно было всматриваться в отдалённейшие звёзды; при этом крылья у человеческого духа были обрезаны, чтобы не мог он взлететь, раздвинуть завесу этих туч...

Помнится, я слышала другой перевод заявления про тяжести. В нём фигурировал человеческий дух, к коему следует прикрепить свинцовые гири. Для отца экспериментальной науки, ратовавшего за свинец, были неприемлемыми не только крылья и прочая поэзия, но, конечно, и философское содержание, да и сами заглавия бруновских диалогов. Какая бесконечность, какие миры? Бэкон хотел верить, что бог транснендентен и пребывает вне единственного мира, сотворённого и движимого им. Нежелание думающих современников согласиться с тем, что земля людей уникальна, вызывало у Франциска Веруламского досаду и потребность раз за разом объявлять придуманными выкладки Коперника и аргументы Галилея. Что же касается Бруно, то, по мнению Бэкона, он был даже сверхпридумщик: фантазёр и еретик. Прежде чем предъявить очередной насмешливо-осудительный пассаж Бэкона, надо привести ещё одну цитату из «Пира на пепле» (IV):

Я говорю о «Книге Иова», одной из самых замечательных, какие приходится читать, полной хорошей теологии, описаний природы, морали, переполненной мудрейшими речами. Моисей присоединил её как священную к книгам своего закона. В этой книге одно из действующих лиц, желая описать провидение божье, говорит, что оно создало согласие среди своих выдающихся и возвышенных сынов, то есть звёзд, богов, из которых одни были огнями, другие — водами (как мы говорили: одни — солнцами, другие — землями); и они находятся в согласованности, потому что хотя они и противоположны, всё же каждый из них живёт, питается и растёт благодаря другому, они не мешают друг другу, но на определённом расстоянии движутся один вокруг другого.

Может быть, стоило процитировать этот кусок во второй главе, когда шла речь о взаимосогласованности, воспетой в монологе Улисса. Но и здесь он тоже нужен. Предлагаю сопоставить с ним суровую речь из «Нового Органона» (LXV):

Извращение философии, вызываемое примесью суеверия или теологии, <...> приносит величайшее зло... Философия сутяжная и софистическая запутывает разум, другая же философия, полная вымыслов и как бы поэтическая, больше льстит ему...

Яркий пример этого рода мы видим у греков, в особенности у Пифагора; но у него философия смешана с грубым и обременительным суеверием. Тоньше и опаснее это изложено у Платона и у его школы. Встречается оно и в некоторых разделах других философий — там, где вводятся абстрактные формы, конечные причины, первые причины, где очень часто опускаются средние причины и т. п. Этого надо как можно больше остерегаться. Апофеоз заблуждений есть злейшее дело, и поклонение суетному равносильно чуме разума. Однако, погрузившись в эту суету, некоторые из новых философов с величайшим легкомыслием дошли до того, что попытались основать естественную философию на первой главе книги Бытия, на книге Иова и на других священных писаниях... Эту суетность надо тем более сдерживать и подавлять, что из безрассудного смешения божественного и человеческого выводится не только фантастическая философия, но и еретическая религия.

К словам «некоторые из новых философов» в двухтомнике 1971—1972 годов сделано примечание: «Возможно, здесь имеется в виду и современник Бэкона философ-эклектик Роберт Флэдд (R. Fludd, 1574—1637)». Мне представляется неясной роль союза «и». Бэкон употребил множественное число и не назвал ни одного из «новых». Можно понимать так. Составитель примечаний И.С. Нарский счёл, что о других современниках читатель догадается сам, а вот про Флэдда нужно рассказать, поскольку он малоизвестен. Но тогда стоило написать не «и», а «в частности». Меня не оставляет впечатление, что соединительный союз остался от более полного примечания, в первой фразе которого сообщалось о Ноланце, о его лондонских диалогах. Усомниться невозможно: автор «Нового Органона» прежде всего имел в виду сожжённого за ересь поэта-философа, и речь о конечных, начальных и средних причинах прямо указывает на диалоги «О причине, начале и едином». Во времена советской идеологической цензуры не удалось назвать имя Джордано Бруно в связи с разговором про суетность и зачумлённость его разума. Ведь итальянского борца за материалистический подход к изучению вселенной обличает английский предвестник научного материализма, не реакционер какой-нибудь. Кстати, у «суетного» итальянца есть рассуждение Тансилло о различных жизнях (ОГЭ, I, 4), «которые принимает душа в разных телах, как это прямо выражают пифагорейцы, саддукеи и прочие и прикрыто выражают Платон и другие, глубже вникающие в это...» Вот она, разница между тем, кто мыслит, и тем, кто произносит: у Ноланца — глубже вникающие, у Веруламца — тоньше излагающие. Вспоминается молодой адвокат, «очень изящно» защитивший Аристотеля. Подробно о Пифагоре, Платоне и других философах во второй части «Рассуждения» (2) говорит собеседник по имени Марикондо. Его речь занимает четыре с половиной страницы, и заканчивается обширным метафорическим пассажем о Диане, олицетворительнице природы, и Актеонах — самых редких созерцателях, очарованных её «прекрасным телосложением». Здесь же присутствует цитата из псалма и упоминается Амфитрита — «монада, истинная сущность всего бытия». Ясно, что всё это и есть философия, «полная вымыслов и как бы поэтическая». Однако фантазёр и еретик Бруно заставил английского индуктивиста признать нелепость кое-каких аристотелевско-птолемеевских постулатов. В третьей книге сочинения «О достоинстве и приумножении наук» (глава IV) есть небольшой перечень утверждений, которые автор готов считать устаревшими и нелепыми. Открывается он такой фразой: «Ведь уже давно подорваны теории о первотолчке и о небесной тверди, где звёзды будто бы прибиты гвоздями к своим орбитам, как к потолку». Далее, огласив весь список, Бэкон вдруг объявляет:

Абсурдность всех этих предположений заставила говорить о суточном движении Земли, что с нашей точки зрения совершенно неверно. Но едва ли хоть кто-нибудь попытался выяснить физические причины небесной субстанции, как звёздной, так и межзвёздной, <...> различной скорости движения одной и той же планеты, направления движения с Востока на Запад или, наоборот...

Прерываю, хотя до авторского «и т. д.» в этом предложении ещё семь строчек, в которых перечисляется шесть видов движения, а также тропики, полюса, расстояния и т. п. Что же получается? В части отрицания Веруламец согласен с Ноланцем. Но, как только доходит до утверждений (наша планета вращается, отсюда иллюзия движения вокруг неё звёзд и других планет), он становится неколебимым, как Земля в птолемеевской модели. Наверняка отец опытных наук считал разумным предложение Осиандера — не принимать всерьёз гелиоцентрическую теорию. Надо только извлекать из неё пользу для астрономических расчётов. Для Бэкона главная книга Коперника — чисто математический труд. А как понимать слова о «ком-нибудь», призванном выяснить физические причины? В «Прощальной речи» Ноланец назвал Коперника не только математиком, но и физиком, и добавил, что последнее гораздо ценнее. В «Пире на пепле», изданном на четыре года раньше, есть принижающее польского астронома высказывание (I): дескать, он и другие «старательные математики», постепенно прибавлявшие одно объяснение к другому, создали достаточные основания для такого суждения, «которое могло созреть только после многих нелёгких занятий», и что «фактически они — как бы посредники, переводящие слова с одного языка на другой; но затем другие вникают в смысл, а не они сами». Они подобны тем простым людям, которые сообщают полководцу, как протекала битва и каков её результат, при том что «сами-то они не понимают дела». Боюсь, к подобным случаям нужно применять йейтсовский богатый термин «мегаломания мага». Хотя можно сказать и проще. В 36 лет Ноланец всё ещё позволял себе пижонить. В диалогах «О бесконечности» я наткнулась на совсем уж дикарское заявление (III): когда «мы говорим о естественных вещах, нам нет нужды прибегать к математическим фантазиям». Бэкон в свою очередь объявляет, что математические доказательства всего лишь помогают уложить перечисленные им явления в стройную систему «и выпутаться из затруднения». Как откровенно! Поборник приумножения наук воспроизводит бруновскую незрелую мысль, придав ей цивилизованный вид: математика описывает

только кажущееся движение, вымышленный, произвольно построенный механизм его, а отнюдь не сами причины и истинный характер этих явлений. Поэтому астрономия в нынешнем её виде причисляется полностью к математическим наукам и наносит тем самым известный ущерб своему достоинству, в то время как она должна была бы (если бы она хотела сохранить свою роль) скорее составлять одну из важнейших частей физики. Ведь всякий, кто откажется от вымышленного разрыва между надлунным и подлунным мирами и внимательно примется за изучение наиболее общих претерпеваний и стремлений материи (а это имеет силу в той и в другой сферах и проходит вообще через весь материальный мир), приобретёт богатые познания о небесных явлениях, опираясь на те сведения, которые он получит на земле; и, наоборот... Поэтому мы считаем, что физическую часть астрономии следует отнести к тем наукам, которые должны получить развитие.

Английский публицист передаёт своими словами и опрометчивое высказывание Бруно о математике, и его справедливые речи о единстве земной и внеземной материи. Но сколь разительно несходство между решительным (а порою нахальным) братом Иорданусом из Нолы и рассудительным Франциском, бароном Веруламским. Первый, как мог, развивал «физическую часть»: спорил с тупыми карьеристами, чертил схемы, пытался доказать, ошибался (утверждая, например, что Луна вращается вокруг Солнца, хотя ему были известны результаты расчётов и фраза Коперника о Земле, которая пользуется услугами Луны). Второй ограничился заявлением, что астрономия должна получить развитие. Бруно осуществил прыжок вперёд, к современным представлениям о мире, оттолкнувшись от гелиоцентрической теории. Бэкон, знакомый с этой теорией, мечтал «родить её обратно». Известно, пишет он в четвёртой книге «О достоинстве» (I), что «положение Коперника о вращении земли (распространённое и в наше время), поскольку оно не противоречит тому, что мы наблюдаем, нельзя опровергнуть исходя из астрономических принципов», однако «это можно сделать исходя из правильно применённых принципов естественной философии». Надо, чтобы «кто-нибудь» развил физическую часть астрономии и опроверг теорию Коперника, слишком уж долго владеющую умами. Или в понимании Бэкона естественная философия не была синонимична физике и не требовала изучения материи? Если так, ему, владевшему принципами, следовало тут же их применить. Однако он ставил уют гораздо выше принципов, поэтому, как всегда, остался в своих сослагательно-демагогических рамках.

Я не смогла углубиться в трактат «О достоинстве и приумножении наук». Всегда пасую перед долгими перечислениями: скука побеждает волю. Но, кроме субъективной причины, существует и вполне объективная: углубиться в какой-нибудь текст можно только тогда, когда он обладает необходимым для этого измерением — глубиной. Прочитав в пятой книге (II) фразу «Мы с полным основанием утверждаем, что такая наука должна быть создана», я в очередной раз хехекнула и решила закрыть первый том, чтобы наугад открыть второй. Открылась XXIII глава «Опытов или наставлений»; привожу предложение из первого абзаца: «Ибо одна лишь земля прочно стоит на собственном центре, тогда как все тела, имеющие сродство с небесами, движутся вокруг других тел, принося им пользу». С землёй сравнивается себялюбец. Или себялюбие, которое и стоит на (upon) его собственном центре, в то время как более божественные вещи движутся около (upon) центров других, которым они приносят пользу. Фраза о неподвижной земле образная. И это укрепляет меня в мысли, что, воображая, Бэкон видел землю не просто покоящейся, но и плоской. Не может же шар стоять на собственном центре. А небесные тела (things)? Почему они движутся не вокруг земли и других тел, а возле них? Если скажут, что при моих натянутых отношениях с английским языком непозволительно делать столь далеко идущие выводы, я смиренно поклонюсь, признавая это, и добавлю, что ещё хуже у меня обстоит с тогдашним языком и вообще никак не обстоит с персональным языком Ф. Бэкона. Так что кланяюсь сверхсмиренно и возвращаюсь к «Новому Органону», шестьдесят пятый афоризм которого не заканчивается предостережением от фантастической философии и еретической религии. Вот его финал: «Поэтому спасительно будет, если трезвый ум отдаст вере лишь то, что ей принадлежит». На месте ли здесь стоит слово «лишь»? Очевидно трезвый ум должен лишь отдать вере то, что не подлежит осмыслению, а не ввергать себя в чуму, размышляя о непостижимом. К спасительному разграничению Бэкон обращается и в трактате о приумножении наук (книга третья, II):

...весьма рискованно, опираясь на созерцание материального мира и принципы человеческого разума, рассуждать о таинствах веры или <...> с любопытством исследовать всё это и пытаться проникнуть в то, каким образом совершается это таинство. «Отдай вере то, что ей принадлежит». Ведь даже язычники приходят к тому же самому выводу в своём знаменитом, поистине божественном мифе о золотой цепи, ибо ни люди, ни боги не смогли сбросить Юпитера с неба на землю; Юпитер же, наоборот, сумел поднять их с земли на небо. Поэтому напрасно потратит свои силы тот, кто попытается подойти к небесным тайнам религии с мерками нашего разума. Вместо этого следует с восторгом и преклонением обратить наши мысли к престолу небесной истины.

С престолом оно, конечно, удобнее... Надо заметить, что отрывок из «Илиады» (VIII, 18—27) пересказан неточно; там всё ограничивается предложением Зевса:

Или дерзайте, изведайте, боги, да все убедитесь:
Цепь золотую теперь же спустив от высокого неба,
Все до последнего бога и все до последней богини
Свесьтесь по ней; но совлечь не возможете с неба на землю
Зевса, строителя вышнего, сколько бы вы ни трудились!

Он же, если пожелает, всю вселенную подвесит на этой цепи, обмотав её вокруг вершин Олимпа. Полагаю, Франциск Веруламский специально, ради полемики с Иорданусом Ноланским, написал про эту цепь. Согласно индуктивисту Бэкону по ней возможно только движение снизу вверх. Бруно же толковал о божественном знании, спускающемся с небес на землю. В «Пире на пепле» (IV) есть рассуждение о теологии и философии: Моисей — дабы не затруднить быт соплеменников сообщеньями о том, как в действительности устроен мир, — приноравливался к общепринятым воззрениям.

Говорить терминами истины там, где этого не нужно, значит хотеть, чтобы простой народ и глупая масса, от которой требуется практическая деятельность, имели специальное понимание: это всё равно что хотеть, чтобы рука имела глаз, хотя она природой создана не для того, чтоб видеть, но чтобы делать и содействовать зрению.

Дальше ведётся платоническая речь о необходимости обращать «внимание на слова божественных людей, как и на вдохновения поэтов». Поэты высказывались о делах природы, будучи озарёнными высшим светом. Напоминаю одно из характерных заявлений Бэкона: мол, все перечисленные сведения могли побудить поэта обратить их в предсказание. Собрание сведений, а никакое не озарение высшим светом. Вот разница между индукцией англичанина и дедукциями итальянца. Теофил предупреждает, что, слушая пророков или поэтов, не следует «принимать за метафору то, что не сказано как метафора, и, наоборот, не следует принимать за истину то, что сказано для сравнения», и продолжает: «Так, например, если обратимся <...> к книге созерцательной, натуралистической, нравственной и божественной, то найдём в ней много благоприятного этой философии. Я говорю о книге Иова...» Продолжение этого пассажа я процитировала раньше, а сейчас хочу добавить: через год Бруно простёр своё нахальство до того, что чуть не назвал свою очередную книгу «Песнью Песней»; он сообщает об этом в посвящении Филипу Сидни (ОГЭ). Спору нет, философ-публицист имел основания предостерегать от соблазнов как бы поэтической философии, особенно такой тонкой, как у Платона. Золотая цепь в понимании Бруно — вещь вполне платоническая, и я готова признать Бэкона умным полемистом, коль скоро он решил использовать этот же образ в своих целях. Цепь Юпитера, по которой возможно только движение от низшего, мелкого и частного к высшему, общему, — не единственный образ, используемый в апологии индуктивного метода познания. Кроме лестницы — вполне ожиданной философской метафоры, — Бэкон приспособил для своих целей образ Пана. Похоже, парнокопытный бог сильно зацепил воображение английского мыслителя. Индуктивистское толкование мифа о нём содержится в двух книгах. Сначала приведу цитаты из сочинения «О мудрости древних» (VI). Объявив, что древние «в образе Пана со всеми подробностями нарисовали природу мира», отец опытных наук приступает к разъяснениям, из коих меня больше всего заинтересовали речи о рожках да ножках.

Миру приписываются также рога. И то, что эти рога внизу шире, а у вершины острее, означает, что вся природа вещей образует своего рода заострённую пирамиду. Ведь индивидуумы бесконечны, они в свою очередь объединяются в многочисленные виды; виды же — в свою очередь — в роды; а эти последние, поднимаясь всё выше, соединяются в общие категории, так что в конце концов природа соединяется как бы в одной точке. Нет ничего удивительного в том, что рога Пана достигают даже неба, поскольку самое высшее в природе, т. е. общие идеи, <...> некоторым образом соприкасаются даже с божеством...

Столь же инфантильно второе рассуждение: «Очень тонкой является также аллегория о козлиных ногах» Пана, поскольку она раскрывает «восхождение земных тел к небесным областям: ведь коза — горное животное и любит взбираться на крутые скалы и почти повисать над пропастью...» Объективные комментарии практически невозможны. Позволю себе оценочное суждение. Философ-публицист обнаруживает поистине редкостное отсутствие интуиции. Вот ещё пассаж из очерка «О достоинстве и приумножении наук» (книга вторая, XIII):

Говорят также, что именно бог Пан обнаружил Цереру, отправившись на охоту; остальным же богам это не удалось, хотя они старательно искали... Этот эпизод заключает в себе удивительный и глубокий смысл: не следует ждать открытия полезных и необходимых для практической жизни вещей от философов, погружённых в абстракции, <...> хотя они всеми силами стремятся принести пользу; этого следует ждать только от Пана, т. е. от тонкого эксперимента и всеобъемлющего познания природы, и такие открытия происходят почти всегда случайно, как будто бы во время охоты. Ведь всеми самыми полезными открытиями мы обязаны опытному знанию, и эти открытия подобны некоему дару, доставшемуся людям по счастливой случайности.

В этой главе тоже упоминается «знаменитая воспетая Гомером цепь естественных причин», прикреплённая к подножию престола Юпитера. Ни о естественных причинах, ни о подножии престола у Гомера нет ни слова. И не его, а бруновская цепь не давала покоя Бэкону. Переработанная Ноланцем метафора впечатлила не только Франциска Веруламского, однако сейчас я должна договорить о нём. Даже через 20 лет после гибели поэта-философа английский автор афоризмов, опытов и наставлений чрезвычайно оживлялся, заводя речь о чём-нибудь, описанном в Ноланской философии, и выступая то как её последователь, то (чаще) как жёсткий критик. Если он был знаком с честеровским сборником, то понимал: с Прометеем в этой книге сравнивается Джордано Бруно. В переводе сочинения «О мудрости древних» эссе «Прометей, или Статус человека» занимает десять страниц. Даже любимый Пан не удостоился такого объёма — речи о нём, или Природе, уместились на семи страницах. Я читала, что деяния легендарного титана стали подавать как символ прогресса и веры в науку ренессансные авторы; средневековые были равнодушны к Прометею; античные разделялись: для одних он был человеколюбец, герой и мученик, для других — интриган, получивший от Юпитера по заслугам. Бэкон, конечно же, согласен со вторыми. У него Прометей нарисован этаким негодным титанишкой, не оставившим «своих козней» и после того, как ослик, страдавший «от страшной, невыносимой жажды», согласился отдать змее дар вечной юности за крошечный глоток воды. Юпитеру были отвратительны эти самые козни, злоба, наглость и коварство титана, который безмерно гордился и чванился своим созданием (то есть человечеством), а над верховным богом издевался и насмехался. Главное преступление Прометея — попытка совершить насилие над Палладой. После этого его и приковали к одной из скал Кавказа. Суждение об аллегорическом смысле покушения на честь Минервы я выпишу:

Это, как мне кажется, есть не что иное, как изображение людей, безмерно возгордившихся своими искусствами и многознанием и пытающихся подчинить божественную мудрость власти чувства и разума, а за этим неизбежно следуют терзания духа и беспрерывное, не знающее отдыха беспокойство (stimulatio). Поэтому по трезвому и скромному рассуждению следует различать божественное и человеческое, <...> если только люди не становятся адептами еретической религии и лживой философии.

Джордж Эббот назвал Бруно итальянским Непоседой. Очевидно термин «stimulatio» отсылает к эбботовскому тексту, и наверняка свинец, будучи замечательным средством против полётов человеческого духа, представлялся английскому поборнику скромности лекарством также от непоседливости. Не исключено, что Бэкон с удовлетворением воспринял известие о том, что венецианские святые отцы посадили поэта-философа в камеру со свинцовой крышей... Надеюсь, мои попытки идентифицировать «лживую» философию как ноланскую не похожи на попытки Веруламца раскритиковать и обвинить Джордано Бруно. И вообще, я не делаю намёков, а называю имя критикуемого квазифилософа и готова нести ответственность за всё, что уже сказала о нём, и за то, что добавлю напоследок. Многие тексты, вышедшие из-под Веруламского пера, напоминают мне известнейшие высказывания чеховского учителя истории и географии Ипполита Ипполитовича. Перлами этого персонажа считаются фразы, сказанные в бреду: про Волгу, впадающую в Каспийское море, и лошадей, которые кушают овёс и сено. Однако интереснее — и, конечно, ближе к писаниям учёного барона — осознанные «опыты и наставления» провинциального преподавателя. Например: «А лето не то, что зима. Зимою нужно печи топить, а летом и без печей тепло. Летом откроешь ночью окна и всё-таки тепло, а зимой — двойные рамы и всё-таки холодно». Или: «А в одежде спать нельзя. От этого одежда портится. Спать надо в постели, раздевшись». Если изъять из бэконовских сочинений светскую дипломатичность и недюжинную эрудицию, они станут удивительно похожими на эти речи. Сомневающемуся в том, что моё сравнение правомерно, смело порекомендую перечесть несколько афоризмов из первой части «Нового Органона», хотя бы эти: I, II, V и VI. Читая веруламские тексты, я всё время хотела воскликнуть: «С такими чувствами, с такой душою — Шекспир? Обманщица смеялась...» Обманщицей при данном раскладе выходит Делия Бэкон, знаменитая однофамилица знаменитого философа-демагога.