Рекомендуем

Плановое или текущее приведение в готовность ЗС ГО имеет следующую периодичность: . Периодичность текущего и капитального ремонта строительных конструкций ЗС ГО. Стоимость работ по обследованию защитных сооружений ГО зависит от многих факторов, таких как: количество укрываемых, площадь и объем ЗС, класс ЗС ГО, установленного инженерно-технического и специального оборудования, а также технического состояния ЗС ГО и др. Специалисты компании «Эксперты безопасности» проконсультируют по Вас по вопросам ремонта ЗС ГО по телефону +7 (499) 769-54-79.

Счетчики






Яндекс.Метрика

Акт V

[5.1.1—7]. Ягой Родриго.

Яго убеждает Родриго убить Кассио без раздумья.

«...Всё поставлено на карту.
Мы выиграем или пропадем», —

говорит он, спеша спрятаться за угол.

Читателю неизвестно, каким образом Яго убедил Родриго в том, что последний пропадет, если Кассио не будет убит. Мы понимаем лишь, что Яго имеет в виду в первую очередь себя: если Кассио останется жив, оба заговора (и против Отелло, и против самого Кассио) рано или поздно раскроются. Менее опасно — но тоже совсем нежелательно для Яго — если выживет соучастник преступления, Родриго. Но последний этого не понимает; как не доходит до него и то, что если Яго говорит: «Всё поставлено на карту / Мы выиграем или пропадем», — то он лично заинтересован в убийстве. А в таком случае Родриго может оказаться для него всего лишь орудием.

Поведение Родриго подтверждает нашу уверенность в том, что Яго как-то сумел убедить его в необходимости «убрать» Кассио. Родриго забыл, что за несколько часов до того Яго сам признал себя подлецом.

Очевидно, что рассудительность, логика у Родриго отсутствуют. Скорее всего, в силу страха навсегда потерять из виду Дездемону.

Зато «рационализация» имеет место у Родриго в другом. Мы уже давно заметили, что Родриго не зол и не кровожаден (хотя и не всегда порядочен; яркий пример тому — ночная сцена под окном Брабанцио). Теперь же ему предстоит совершить убийство. Его аргументация при оправдании своих будущих действий вряд ли уникальна. Я подозреваю, что Шекспир пародирует кого-то, если не многих:

На свете меньше будет человеком.

То есть мишень принимает вид безликий и массовый. Это уже не личность (persona), всегда единственная в своем роде, созданная Богом по своему образу и подобию. И это, конечно же, отход не только от заповеди, но и от самой философии христианства.

[8—22]. Монолог Яго.

Яго несколько конкретизирует (в той мере, в какой он вообще склонен выражать вслух свои намерения) мотивы, побуждающие его к убийству:

А уцелеет Кассио — любуйся
Век на его счастливую звезду
И на свое уродство. Так не будет.
К тому же мавр расскажет как-нибудь,
Как я оклеветал его.

Последний мотив, я думаю, решающий. Но полагаю, что первый для нас важнее — он подтверждает нашу гипотезу о том, что для чувствующего себя по каким-то причинам неполноценным Яго вид чужого счастья невыносим.

Мы верно угадали, что Яго захочет, чтобы Родриго погиб тоже. Но, оказывается, его меньше волнует то, что Родриго может рассказать, кто был подстрекателем к убийству (вероятно, Яго уверен в своей способности манипулировать Родриго), чем вопрос материальный:

Останется Родриго жив — изволь
Обратно отдавать ему подарки
Для Дездемоны. Этому не быть.

Зная, насколько Родриго на самом деле подвластен Яго, мы понимаем, что этого действительно не случится.

Итак, оба обречены? Собирается ли Яго сам принять участие в убийстве?

[23—27]. Родриго и Кассио.

Родриго ранит Кассио (тот сразу кричит, что благодаря прочности его панциря удар оказался несмертельным); в ответ он ранит Родриго, который восклицает: «О, я убит!»

Далее следует ремарка автора: «Из засады выбегает Яго, наносит Кассио сзади удар в ногу и скрывается». Понятно, что Яго торопился: ведь Родриго начал кричать. Но почему он ударил Кассио «в ногу», неясно. Боялся не успеть заколоть так, чтобы беспрепятственно скрыться, или же предпочел оставить Кассио хромым?

Если только образ «хромого» не вызывал у современников Шекспира мифологических или христианских (в смысле: «сирый») аллюзий, или если, что вне сомнения, Яго действовал в соответствии со своей внутренней установкой — сделать так, чтобы ему не пришлось «любоваться на его (Кассио) счастливую звезду», — думаю, в первую очередь Яго руководствовался следующим: он хотел, чтобы Отелло увидел на месте результаты «мщения» Яго — это должно было, по мнению последнего, укрепить решимость Отелло к мщению со своей стороны. Как всегда, Яго хотел бы присутствовать при «разговоре» (если Кассио будет в силах) Кассио и Отелло, чтобы направить его — в случае необходимости — в нужное для себя русло.

Кассио между тем кричит:

Я искалечен навсегда. Убийство!
Убийство!

Странное дело, ведь только что он сообщил Родриго (интересно, узнал ли он его), что тому не удалось его убить. Не мог же затем удар в ногу оказаться смертельным.

Видно, хромота и в самом деле была настоящей трагедией для Кассио. Увечье равносильно для него смерти. Несмертельная рана теперь кажется ему смертельной.

[28—36]. Отелло, Кассио, Родриго [монологи каждого из них].

Отелло:
Это Кассио кричит,
И Яго исполняет обещанье, —

видно, он полагает, что Яго осуществил возмездие «собственными руками».

Родриго: «О, я подлец!» Мы замечаем наличие совести уже у третьего героя трагедии (у Родриго, правда — перед лицом смерти).

Кассио: «Огня! Врача! На помощь!» Хотя Кассио и кричал, что убит, все же, видно, не до конца в это верил.

И — итоговый — монолог Отелло:

Ты мне пример, суровый мститель Яго.

И еще:

...Я не смягчусь
От вида твоего, и всё, тобою
Свершенное, твоею кровью смою.

Расчет Яго на укрепление решимости Отелло осуществить возмездие по отношению к Дездемоне оправдался. Отелло обещает себе не смягчиться при виде Дездемоны (что однажды уже случилось). Но — пусть он опять называет Яго «поборником чести, неподкупным другом», нам все равно не ясно, почему пример (exemplum) так важен для зрелого мужчины?

Может быть, современники Шекспира знали об этом больше?

Для Дездемоны чужой грех не может быть примером. Для Отелло чужая (как он считает) добродетель — «возмездие» за грехи — пример для подражания, безоговорочно.

Это еще один вариант христианства — тоже пограничный: возмездие важнее милости, снисхождения.

Причем кара не Божья, а человека; к тому же одного, которому общество не делегировало таких полномочий.

Отелло движим уже не чувством ревности или мести. Он уверовал в свой морально-религиозный долг, миссию и вдохновился — мы так и не узнаем, до какой степени ложным (или лицемерным) [ведь не исключено, что и Яго считал, что в конечном счете выполняет свой долг] — примером.

[37—45]. Лодовико, Грациано, Кассио, Родриго.

Лодовико:
...Здесь двое или трое. Без подмоги
Не подходите. Может быть, кричат,
Чтоб заманить нас в темноте в ловушку.

Мы видим, что Лодовико — в отличие от большинства встречавшихся нам в «Отелло» персонажей — исключительно рациональный, рассудительный (чего я не сказала бы о Яго) человек. Кроме того, предполагаем, что венецианцы чувствовали себя на Кипре и в самом деле неуютно (что еще раз подтверждает, что Отелло стремился предпринять «превентивные меры» для обеспечения спокойствия населения Кипра не без оснований). Пока же на помощь истекающему кровью (и не узнанному) Родриго никто не спешит.

[46—72].Лодовико, Грациано, Яго, Кассио, Родриго.

В другом голосе — также молящем о помощи — венецианцы узнают Кассио. Занятен диалог между Грациано и Лодовико.

Грациано:
Кажется, я узнаю
Поручика Отелло.

Лодовико:
Угадали.
Он молодец. Не струсит.
(Буквально: «а very valiant fellow.»)

Вероятно, Лодовико — не склонному излишне рисковать — хочется хотя бы упомянуть слово «смелость» (букв.: «не струсит»), Либо он понял крик Кассио как призыв оказать помощь Родриго (и тут Лодовико спешит заверить окружающих, что о раненом есть кому позаботиться), либо он сделал вид, что так это воспринимает — чтобы не бежать в темноте к неизвестному, истекающему кровью.

Яго закалывает раненого Родриго со словами; «Подлый душегуб!»

Итак, мы можем утвердительно ответить на вопрос о том, склонен ли Яго проливать кровь сам. По крайней мере, он на это способен, если на карту поставлена его собственная жизнь. А если учесть, что всю вторую половину пьесы его жизнь висит на волоске, то можно быть готовыми к тому, что он совершит и еще преступления.

Что Яго говорит в ответ на последние (и справедливые!) слова Родриго («Предатель Яго! Лютый пес смердящий!»)

— Подкалывать прохожих в темноте!

Давайте задумаемся, предел ли это человеческого цинизма и лицемерия? В конце концов, кто напал из-за угла на Кассио? (Насколько нам известно — я не исключаю, что Яго наврал Родриго что-нибудь еще, уговаривая убить Кассио, потому что последний назначен лейтенантом, а этот факт мог бы послужить косвенной причиной того, что Родриго никогда не увидел бы женщины, в которую влюблен, женщины замужней)... Относительно же ее чувств к себе Родриго, конечно, терзался сомнениями: Яго убедил его в том, что она брала подарки, — признав одновременно, что он, Яго, подлец и вымогатель (тех же подарков). (Скорее всего, Яго намекнул Родриго, что действовать нужно... поскольку есть признаки проснувшегося к нему чувства Дездемоны. Иначе, думается, он не сумел бы окончательно убедить Родриго в необходимости пойти на убийство.)

Яго произносит (при Кассио, который еще в сознании), что на Кассио напали. Грабители (а то кто же? Чем дольше не узнают, что это был дворянин Родриго, тем лучше — для Яго, разумеется).

Кассио отвечает: «Мне ногу раздробили». Мы убеждаемся еще раз, что травма, причиненная Яго, была наиболее тяжелой для Кассио.

[73—104] .Лодовико, Грациано, Яго, Кассио и Бьянка.

Бьянка с любовью бросается к Кассио.

Обрадовавшись случаю оскорбить еще и Бьянку, Яго восклицает: «Заведомая уличная тварь!» [Вроде бы не место — выяснять социальный статус человека возле тяжелораненого, не правда ли? Но у Яго есть и другие соображения.]

Яго: У вас ни на кого нет подозрений?

Теперь уже ход мыслей Кассио обращен на другое, и выходит, что он опять смолчал при унижении Бьянки.

«Ни на кого», — успокаивает Кассио своим ответом Яго. Яго выведал все, что ему нужно: Кассио не видел ни его, ни Родриго.

Надо (пусть временно) канализировать подозрение окружающих (чтобы оно случайно не пало на него, Яго). Кроме того, он вряд ли симпатизирует Бьянке (вспомним, как Яго злился, видя как Кассио целует пальчики Дездемоны; думаю, что «союз» Кассио и Бьянки для Яго — тоже постоянный раздражитель: мы уже говорили о том, что женщины в жизни ему мешают, равно как мешает любое ощущение чужого единения, привязанности, чувства).

Новая «инициатива» Яго звучит так:

      Уверен,
Что эта дрянь сообщница убийц.

Теперь Яго уже сам подводит венецианцев к другому распростертому телу и делает вид, что только что опознал Родриго.

Сцена эффектная (интересно, Яго действительно только сейчас распознал в присутствующих Грациано и Лодовико или только притворился, поскольку перед «незнакомыми» его действия могли казаться искренними. Давайте на этот раз ему поверим; этот факт так мало что меняет, что Шекспир его не уточняет) — и победоносная для Яго. Если не считать Дездемоны (женщины), возможно, Монтано (раненого) и, может быть, какой-то свиты, Лодовико, Грациано и Родриго (уже мертвый) — трое самых высокопоставленных венецианцев, какие есть на острове, их солидарность между собой должна была быть чрезвычайно высока. Теперь, когда все распознаны, Яго предстоит интенсивнее «разрабатывать» версию насчет Бьянки.

Сперва он обращается к ней деликатно («Сударыня, вам вредно волноваться») — все-таки при «высоких» посетителях, и будучи еще не на сто процентов уверенным в неведении Кассио. Кроме того, Яго понимает, что его обвинения будут казаться убедительнее, если внешне не будут «обоснованы» предрассудками; Яго постарается построить их на таких признаках «вины» Бьянки, как: «бледнеет», «растеряна», «таращит глаза» и т.д. и — излюбленный переход Яго к более серьезному наступлению — на паре банальностей:

Наверно, не с добра глаза таращит.
<...>
Виновность отражается во взгляде.

И совсем уже «решительная» банальность:

Дурная совесть говорит без слов.

Тем более что Яго уже совсем спокоен. Кассио еще раз подтвердил, что не знаком с убитым. (Почему? — Поскольку он был (временно) без сознания, пока окружающие опознавали в убитом Родриго.)

[110—127]. Эмилия, Яго, Бьянка и остальные.

Входит Эмилия, спрашивает у Яго, что случилось, узнав, сокрушается о Кассио и Родриго.

Яго (Эмилии): «Смотри, вот плод распутства. Расспроси у Кассио, где ужинал он нынче». (Бьянке): «Трепещете?»

Бьянка:
Он ужинал со мной,
Однако я не трепещу нисколько.

Яго:
Он с вами был? Вас надо задержать.

Эмилия:
Бессовестная шлюха!

Бьянка, как вы заметили, старается держаться с достоинством. А вот Эмилия — та неожиданно быстро, легко верит Яго, так как и сама (не в последнюю очередь в силу трудностей своей семейной жизни; но помимо того — и как всякая добродетельная жена или, скажем лучше, просто «жена») не любит «шлюх». Над тем, что поведение Бьянки могло начаться с той «крошечной шалости», о какой Эмилия чуть ранее говорила Дездемоне, и еще неизвестно, что было в нем ставкой — «какое-нибудь жалкое колечко» или что-нибудь посущественнее (хотя, конечно же, вряд ли эта ставка дотягивала до варвариной), Эмилия не задумывается. Она вообще не понимает, как мы уже отмечали, «механизма зла», как большое зло складывается из совпадения мелких, безобидных на вид людских «грешков» — впрочем, для этого существует понятие «отступление от принципов», от чести.

Бьянка:
Я не шлюха.
А женщина такая же, как вы.
А вы крикунья.

Бьянка по-прежнему отвечает гордо, хотя последняя фраза все-таки грозит началом «площадной» перебранки с Эмилией. Ответ последней подтверждает, что скорее всего так и будет:

Этакая наглость!

Ответ говорит нам кое-что и об Эмилии. Ведь, по сути, Бьянка изложила ту же теорию человеческого равенства, что — ранее с Дездемоной — Эмилия, с той лишь разницей, что у Бьянки речь идет не о равноправии мужчины с женщиной (оно ей не требуется, поскольку она имеет от мужчин то, что ей нужно, а теперь так просто счастлива, поскольку влюблена), а женщины с женщиной — и самое ужасное для Эмилии — ни она, ни Бьянка этого не формулируют, но подсознательно ощущают — о равенстве всех женщин в человеческом достоинстве и в праве на любовь. Эмилия никогда этого не признает — дело как в «классовых» предрассудках, так и в страхе (обоснованном и во многом — имеющем оправдание) перед конкуренцией. (О библейских заповедях я тут не упоминаю, поскольку мы уже заметили, что Эмилия склонна воспринимать их «половинчато».)

Яго уводит Бьянку «давать показания», а Эмилию посылает в замок, сообщить о трагедии.

[127—129]. Монолог Яго.

Вперед. Сегодняшняя ночь, быть может,
Меня возвысит или уничтожит.

Для нас сказанное Яго является очевидностью. Бесспорно, он может погибнуть (если что-либо из его козней раскроется). Если же его плану дано будет осуществиться — он, несомненно, в своих глазах (а в чем-то — и в глазах окружающих, как известных нам, так и, возможно, закулисных) будет возвышен. А вот в чем именно будет заключаться его возвышение, мы так никогда и не узнаем. Ведь Яго не говорит о конечных мотивах своих действий. Что ему нужно, помимо убийства Дездемоны? Чего он жаждет? Власти? Какой — внутренней, над людьми, и в первую очередь — над «раздавленным» Отелло? Повышения по службе? Или какого-то тайного вознаграждения от тех «squires», о которых упоминала Эмилия, — в случае если он сознательно (возможно и несознательное действие с его стороны: к примеру, им даже могут манипулировать, как он — Отелло) «служит» им.

[5.2. 1—87]. Дездемона и Отелло.

Не зря Яго вдохновлял Отелло своим примером безжалостной расправы над Кассио.

Вот с какими словами мавр входит в спальню к жене:

«Таков мой долг. Таков мой долг... (в оригинале: «И is the cause, it is the cause...»). Оригинал в большей степени, чем русский перевод, наводит нас на мысль, что звучит снова голос самого Шекспира: мрачная пародия на юридические или религиозные процессы его времени.

Послушайте еще раз:

It is the cause, it is the cause, my soul!
Let me not name it to you, you chaste stars,
It is the cause.

Подозрительно звучит с точки зрения юриспруденции, не правда ли?

И далее:

...she must die, else she'll betray more men.

В Отелло говорит уже не ревность, или — лучше сказать — «помрачившееся сознание влюбленного», что случалось в истории не с ним одним. Он возомнил себя карающей десницей господней, его мысль обрела мистически-религиозный масштаб. Он призван (хотя его никто не назначал) искоренять зло в мире — не замечая, что присвоил себе функцию Бога.

Каким же образом Отелло собирается осуществить свой план?

Задую свет. Сперва свечу задую,
Потом ее. Когда я погашу
Светильник и об этом пожалею, —
Не горе — можно вновь его зажечь.
Когда ж я угашу тебя...
<...>
На свете не найдется Прометея,
Чтоб вновь тебя зажечь, как ты была.

Со слов «задую свет» мы понимаем, что в конечном счете — как бы дело ни представлялось Отелло — его морально-мистический пыл, то есть целый религиозный универсум на деле сводится к одной вещи (чтобы не сказать, точке): его собственной психике. «Задую свет» — это относится уже не к религиозно-моральному долгу, а к душе Отелло. Он спешит убить Дездемону, как с тем, чтобы выполнить свой долг («Должна увянуть сорванная роза»), так и не в меньшей степени — чтобы вернуть себе психическую устойчивость, чтобы колебания, сомнения не одолевали его и далее; больше всего Отелло боится пожалеть о содеянном и пытаться его исправить; и с точки зрения долга, и с точки зрения своего душевного покоя — он должен убить жену мгновенно, чтобы конец стал необратим (вас, наверное, смущает, что в связи с убийством я употребляю подобные выражения — как если бы убийство могло быть «обратимым»: но вы поставьте себя на место Отелло — у него в сознании все время пульсирует мысль, что убийство Дездемоны должно быть «насовсем»; иначе говоря, казня ее, он боится остановиться на полдороге, оставив ей шанс — пусть малый — прийти в сознание, выжить).

Я опускаю здесь восторженное обращение Отелло к Дездемоне — мы знаем, что он любит ее (эгоцентрично, но сильно), восхищается ею, ценит как никто (хочется сказать: «видит» ее достоинства; но — если бы видел, то не поверил бы клевете. Но дело как раз в том, что Отелло легко распознает одни достоинства — например, направленные на создание духовного комфорта для мужа — и не замечает других; он не способен разглядеть ее как цельное существо, проникнуть в ее религиозность. Он не понимает, грубо говоря, что человек, обладающий достоинствами A, B, C, которые возможны только в цельной натуре, не может не обладать связанным с первыми достоинством D (как не может быть наделен несовместимым с A, B, C пороком E). Встает вопрос о религиозности самого Отелло. Он христианин, но насколько он укоренен в этой вере? Не воспринял ли он наиболее грубый, поверхностный вариант христианства (ведь легко же он заключил: «Высокое неприложимо к жизни»), а мы уже говорили об этом в связи с «Государством» Платона, а именно: не дошедший до нравственно-гносеологических высот человек вряд ли может понять их сущность. Восхищение Отелло Дездемоной — целиком в русле обслуживания — пусть высокого, духовного, — его персоны, а не родства религиозного мировосприятия. Думаю, что это существенно.)

Отелло целует Дездемону:

О чистота дыханья! Пред тобою
Готово правосудье онеметь.

Задуматься над тем, что «чистота дыханья» — не менее убедительный аргумент, нежели платок, который он увидел в руках Бьянки, Отелло не приходит в голову. Но еще страшнее, что в своем морально-религиозном экстазе (видно, туда влились все его треволнения) он отождествил себя с правосудием.

Я задушу тебя, и от любви
Сойду с ума.

Отелло соглашается для себя на то, чего он — наряду с хаосом — больше всего боялся. Сейчас он в состоянии, когда ему легче сойти с ума, чем жить постоянно на грани помешательства, с просветами и глубокими помрачениями. Он жаждет однонаправленного импульса — пусть гибельного для себя.

А может быть, он в душе согласен на безумие. Ведь говорил же он ранее, что случись ему разлюбить Дездемону, хаос наступит снова.

Итак, спектр собственных возможностей Отелло невелик: хаос (если он разлюбит Дездемону) — безумие (если он убьет ее). С первым он уже жил, со вторым — нет. Отелло принимает последнее.

Отелло, далее:

Я плачу и казню, совсем как небо,
Которое карает, возлюбив.

О том, как незаметно Отелло присвоил себе функцию Всевышнего, мы уже говорили. Но реплика о том, что «возлюбив» небо «карает» — думается, шекспировская, и отражает его терзания относительно «проблемы зла в мире», а скорее всего — распространенной в его эпоху интерпретации Библии.

Отелло призывает Дездемону помолиться еще раз — на случай, если за ней осталось «неотмоленное преступление»; говоря при этом как бы вскользь (иными словами, показывая, что его намерение не подлежит обсуждению):

Я рядом подожду. Избави бог
Убить тебя, души не подготовив.

Таким образом — еще раз скажу: вскользь он оповещает Дездемону о своем решении.

Далее идет не совсем понятный нам отрывок диалога (возможно, теологам это яснее):

Дездемона: Господи помилуй!

Отелло: Аминь всем сердцем!

Дездемона:
После этих слов,
Я верю, ты губить меня не станешь.

Отелло:
Гм!

Почему у обоих столь разное восприятие «Аминь»?

По-настоящему Дездемону пугает не отеллово «Гм!» (скорее всего, сразу после мольбы Дездемоны к Богу ему было трудно повторить слова о том, что он собирается ее убить, и он заменил их междометием; или же «Аминь!» Отелло произнес машинально, в замешательстве — ведь готов он был к тому, что Дездемона будет молить его о пощаде; мы уже заметили, что у Отелло не совсем ясное в последнее время разделение функций своих и Бога, но все же он их, конечно, полностью не смешивает), а его страшный вид.

Отелло вновь призывает Дездемону подумать о ее грехах.

Дездемона: Единственный мой грех — любовь к тебе.
[Это правда — в ироничном смысле, и в самом прямом: в смысле нарушения общественных устоев.]

Отелло: За это ты умрешь.

[И это правда тоже. В какой степени осознает Отелло, что не полюби его Дездемона, не возникло бы в его душе этого ужасного состояния внутреннего беспокойства, заполнения жизни «ревнивыми гаданиями», чередующимися с благоговением? Мы видим, что оно почти с неизбежностью привело его к душевному расстройству; при этом ревнивое безумие Отелло перешло в фанатизм религиозный.]

Дездемона — пусть даже с нотками детской жалобы — взывает к разуму Отелло, как если бы он был в состоянии рассуждать!

Бесчеловечно
Отплачивать убийством за любовь.

Мы даже не знаем, какая картина встала перед глазами Отелло при слове «любовь». Неосмотрительная ли любовь Дездемоны к нему, ставшая для него источником стольких мучений, или же ее любовь к Кассио, то есть любовь-измена.

<...> Но что произошло? — по-прежнему оставаясь в рамках рационального дискурса, спрашивает Дездемона.

Отелло:
Ты подарила Кассио на память
Подарок мой, платок.

Не говоря уже о том, что Отелло путает улику с «составом преступления» (опять, наверное, Шекспир метит в современную ему юриспруденцию), мы видим снова, что измена — не главный, в глазах Отелло, грех Дездемоны. Главное — платок, его подарок, его часть, отданная другому. Платок — может быть, единственное, доставшееся Отелло от предков, от матери, рано ушедшей. (Вспомним, что Отелло — южанин.) И снова всплывает колдовское свойство платка — роль его роковая, в нем искра безумия, зароненная, возможно, в душу матери, принявшей платок из рук египтянки, безумия, очевидно достигшего своего апогея в Отелло.

Дездемона отрицает факт передачи платка. Отелло не слышит (точнее, он уже неспособен слышать не по-своему):

Опомнись! Берегись!
Не будь клятвопреступницею.

[Где Шекспир мог слышать такое?.. Достоверность этих слов, звучащих в шекспировском тексте, вряд ли результат того, что Шекспир мог быть свидетелем подобного рода события. Но он мог с потрясающей точностью воспроизвести сцену в суде, у костра инквизиции или слышать подобные обвинения в ходе «процессов над ведьмами».]

Отелло: ...Это твой смертный одр.

Дездемона:
Увы, как всякий одр
Когда-нибудь.

Отелло: Нет, ты умрешь сегодня.

Мы видим, что он мгновенно обрубает всякую возможность повлиять на его решение, будь это грустная шутка, попытка оттянуть расправу или даже на что-то вновь понадеяться.

Отелло:
Сейчас же исповедай все грехи.
Не отрицай их.<...>
Я знаю всё.

Опять хочется задать вопрос, откуда такая убежденность Отелло в том, что он «знает все». Отдает ли он себе отчет в источниках своей информации, способен ли отделить в них факты от своих настроений, разумное от иррационального? Да и вообще, как можно «знать всё?» Почему не выслушать обвиняемого или еще одного свидетеля?

Современный судья боится, что дело может «рассыпаться». Боится ли того же самого Отелло? Что вдруг он опять начнет терзаться (а в его случае — это болезненные перепады, психическое заболевание, ведущее к безумию)?

Какого-то «мягкого», «третьего» варианта решения проблемы для него не существует. Он предпочитает уничтожить (физически) Дездемону и — если сойти с ума, то однажды, под воздействием однонаправленного чудовищно сильного импульса. Страх перед «хаосом», перед тем, что он может «разлюбить» Дездемону, в Отелло сильнее страха и перед безумием, и перед убийством. Мы понимаем, что, значит, Отелло не может (а у цельного, волевого человека это то же, что «не хочет») разлюбить Дездемону.

Отелло:
Хоть это свыше сил,
Но ты умрешь.

Значит, разлюбить для него — тем более свыше сил.

Это, пожалуй, высшее выражение мироощущения Отелло. Весь этот диалог отражает его религиозно-моральный фанатизм; и все-таки мы видим, что разожжено все это — и поддерживается — огнем его любви к Дездемоне.

Дездемона опять взывает к небу. Отелло снова говорит «Аминь!»

Дездемона:
Пожалей и ты.
Я в жизни пред тобой не провинилась.
И к Кассио питала только то,
Что чувствовать нас заповеди учат.

Дездемона уже не молит о пощаде Бога (ведь перед Богом у человека всегда есть грехи), а рационально обращается к Отелло, перед которым греха у нее нет; от отчаяния она уже смешивает отстаивание своей невинности с мольбой о пощаде к Отелло:

«Пожалей и ты.
Я в жизни пред тобой не провинилась».

А в отношении Кассио, она хочет сказать, была лишь христианская любовь к ближнему (кстати — заповедь, одна из основных, которую, похоже, кроме Дездемоны, не знает ни один из главных персонажей пьесы).

Отелло снова поминает платок и добавляет, что Кассио сознался, что был в сношении с Дездемоной. То есть «вина» Дездемоны возникает в разговоре только сейчас — когда обе стороны уже истощены бессмысленным (не имеющим под собой общей для собеседников почвы) диалогом.

Дездемона отвечает, что Кассио не сможет такого повторить.

[Заметьте, что даже в критической для себя ситуации она избегает говорить, что Кассио солгал.]

Отелло «оборачивает» ее ответ нужным ему образом.

      Да. Не сможет.
Он смолк навек. Труд этот на себя
Взял честный Яго.

(С чего Отелло взял, что Кассио уже убит? Не убеждает ли он себя в этом, чтобы сохранить твердость?)

Дездемона:
Оправдались страхи!
Я чувствовала! Кассио убит.

«Переводит» ли она мгновенно все давешние беспокойства, нашедшие выражение в предсмертной песне Варвары, на Кассио, или они в ней существовали дифференцированно — она тревожилась и о нем, и о себе (что еще раз подтверждает некоторую «общность воспитания» и точек зрения с Кассио, о которых говорил в свое время Яго), но характерно, что в такое тяжелое для себя время она о нем не забывала: чувствовала ли она себя с ним товарищем в несчастье, был ли Кассио единственным человеком в мире, которому она была нужна (пусть только для восстановления в должности) и осознавала это; представляла ли себе смутно, что малое зло (несправедливое или не вполне справедливое смещение лейтенанта) может иметь связь, продолжение в зле большем — например, в отказе Отелло от нее (с последующей ее — в силу обстоятельств, опять-таки как в случае с Варварой, но, в отличие от последней, вряд ли в результате самоубийства — гибелью)?

Отелло:
Ему б не помогло, когда бы жизней
В нем было больше, чем волос.

Тут мысли Отелло и Дездемоны почти синхронны. Оба мыслят Кассио и Дездемону вместе — но в разном аспекте. Для Отелло наказание Кассио — прецедент неотвратимости, с какой таковое сейчас постигнет Дездемону. Для Дездемоны судьба Кассио — индивидуальная трагическая судьба, пролог к ее собственной.

Дездемона:
    Беда!
Он ложно оклеветан, я погибла.

Заметим еще раз, ей в голову не приходит обвинять Кассио. Для нее не имеет значения, что он что-то «подтвердил» насчет их обоих. Видно, «схожесть воспитания», честь, порядочность, благородство не позволяют одному усомниться в другом даже перед лицом смерти.

Даже в эту минуту Дездемона думает о Кассио, и не только о его смерти, но и о его честном имени.

Ну что бы Отелло задуматься, способна ли Дездемона опорочить его, Отелло, честь!

Отелло:
Распутница, как смеешь ты при мне
Рыдать о нем!

Дездемона снова понимает, что (рациональный) разговор с Отелло бессмыслен.

И снова все обретает характер воззвания жертвы к — то ли судьбе, то ли представителю Бога.

Дездемона:
Сошли меня в изгнанье!
Но жить оставь!

Это больше похоже на обращение к орудию небес.

<...>

Отелло: Сопротивляться?!

Это уже голос земного стража закона.

<...>

Отелло: «Нет. Поздно. Решено», — а это уже голос обыкновенного мужчины, который хочет быть тверд в своем решении [что нас наводит на мысль, что — продолжись разговор еще несколько минут, и Отелло мог бы отказаться от своего намерения. Ведь словом «решено» подбадривают себя, когда в душу начинают закрадываться серьезные сомнения...]

Не случайно сразу, едва лишь Отелло стал душить Дездемону, в дверь начинает стучаться Эмилия.

Это — для зрителя, который из нескольких последних фраз Отелло не понял, что жизнь Дездемоне могла быть сохранена. Но тот, кто думает, что Эмилия могла начать стучать раньше, либо даже созвать народ и тем самым предотвратить убийство, ошибается: Отелло в этом случае поспешил бы убить Дездемону. Ведь он всегда руководствовался только своей внутренней мотивацией, и в этом был тверд.

Монолог Отелло.
За дверью шум...
Я изувер, но все же милосерден
И долго мучиться тебе не дам.
<...>

Закалывает ее, — ремарка автора.

То есть Отелло боится не того, что живая еще Дездемона станет свидетелем против него, и в данную минуту думает и не о том, чтобы не дать ей последнего шанса спастись: для него главное — чтобы та не мучилась (физически).

[87—104]. Отелло, Эмилия (за дверью), Дездемона (умирающая).

Эмилия просит, чтобы ее впустили, ей нужно сказать буквально одно лишь слово.

Отелло не отвечает. Его монолог:

Эмилия. Наверно, с сообщеньем
О смерти Кассио!
[Мы не ошиблись, Отелло сказал Дездемоне неправду.]

Сейчас. Сейчас.
Теперь она не вздрагивает больше.

Естественно, что как-то отреагировав на слова Эмилии [и сразу связав ее стремление войти со смертью Кассио, которая была ему небезразлична, не в последнюю очередь и как моральное оправдание собственного действия (убийства)], Отелло не переставал всем своим существом быть вместе с Дездемоной (если можно так охарактеризовать его заботу о том, чтобы та умерла по возможности сразу, без мучений). И все-таки ему это не удается.

...Впустить ли мне Эмилию, иль нет?
<...>
Едва она войдет, как обратится
К моей жене.

Отелло не объясняет, почему он этого так боится. Вряд ли он склонен скрыть содеянное от окружающих. Может быть, ему стыдно перед Эмилией, так как та тоже любила Дездемону.

Скорее всего, страх перед тем, чтобы впустить Эмилию в спальню, обусловлен — как это чаще всего бывает у Отелло — опасением за собственное душевное состояние: что будет с ним, если при нем Эмилия станет говорить с Дездемоной — как с живой?

Отелло продолжает:

Жене? Какой жене?
Нет больше у меня жены на свете.

Заметим, что он впервые называет Дездемону женой. Смерть Дездемоны он мыслит целиком применительно к себе и впервые позволяет себе обозначить Дездемону в ее полном для себя значении.

Далее:

Какой доселе небывалый час!
Как будто в мире страшное затменье,
Луны и солнца нет, земля во тьме,
И всё колеблется от потрясенья.

Потрясение Отелло — как он его передает — сродни тому хаосу, которого он так боялся (описанному им в третьем действии); чувства Отелло носят космический, вселенский характер.

Все же, возможно, это еще не тот душевный мрак, который способен поглотить всю его последующую жизнь: однако масштаб и сокрушающую мглу его мы уже можем себе представить.

[105—163]. Эмилия, Отелло и Дездемона (умирая).

Отелло разрешает Эмилии войти, и та действительно сообщает ему о том, что произошло убийство; имя убийцы она не уточняет.

Отелло делает вид, что удивлен (из чего мы заключаем, что он овладел собой); более того, дает «объяснение» случившемуся:

Влияние луны. Она, как видно,
Не в меру близко подошла к земле
И сводит всех с ума.

Обратим внимание на то, что совершенное им самим убийство Отелло явно не склонен объяснять «влиянием луны». Скорее, неблагоприятной констелляции планет он приписывает свое минутное умопомрачение после расправы над Дездемоной. И этой же ссылкой на «внеземные» обстоятельства он хочет «охватить», в глазах Эмилии, и случившееся — как он догадывается — с Кассио.

Эмилия сообщает, что убили венецианца по имени Родриго.

Отелло:
Убит Родриго
И Кассио?

Эмилия: Нет, Кассио не убит.

Отелло: (1) Он жив? Напрасное кровопролитье!

[В оригинале более тонкая мысль: «Then murder's out of tune, and sweet revenge / Grows <...>»]

То есть во имя смерти Кассио Отелло, не задумываясь, оправдывает «побочную жертву». Неизвестно, слышал ли он о соискании в прошлом руки Дездемоны со стороны Родриго (если и слышал, то вряд ли придавал этому значение; ведь в таком случае Яго легче было бы использовать этот сюжет для разжигания ревности в Отелло); о последнем ему было известно, что за день — за два до этого Родриго и Кассио повздорили из-за чего-то, и Кассио, находясь в то время на службе, погнался за Родриго, ранив пытавшегося его остановить Монтано. Из реплики Отелло следует, что если бы сейчас Кассио погиб вместе с Родриго, кровопролитие (то есть убийство Родриго) не было бы «напрасным». Хоть Отелло — человек военный, — но думаю, что только что совершенное им самим убийство ожесточило его более: ему не надо, как Родриго, убеждать себя; «На свете будет меньше человеком», — он уже автоматически исходит иа этого.

Неясно, расслышала ли Дездемона (мы вообще удивлены, что еще слышим ее голос), кто убитый, Родриго или Кассио (думается, ее восклицание скорее относится к последнему: ведь только о нем известно, что он был оклеветан, оболган, обвинен в близких отношениях с ней), но ее реплика — противоположность «озверевшей» логике Отелло,

Дездемона: Убили неповинно, без вины!

Посмотрите, с какой легкостью лжет Отелло. Склонен ли он к этому от природы, или — все тот же мотив — он смертельно боится, как бы Эмилия не обратилась к Дездемоне (я предполагаю вторую причину)?

Эмилия: Чей это крик?

Отелло:
Какой? Кричали разве?
Но то страшное, чего Отелло так боится, все же случается,

Эмилия:
<...>
Скажите, Дездемона, что-нибудь!
Отелло не проронил ни слова.

Дездемона (это редкий случай, когда она говорит о себе);

Безвинно умираю.

Эмилия: Кто убийца?

Дездемона:
Никто. Сама. Пускай мой муж меня
Не поминает лихом. Будь здорова.

[В оригинале: «Commend me to my kind lord».]

Дездемона умирает. — Ремарка автора.

Она, конечно же, думает об Отелло. И не только не хочет навлечь на него неприятности. Конечно же, ее прощение — истинно христианское. Но даже не оно главное для нее в эту минуту: последняя ее просьба к Эмилии — сделать так, чтобы муж сохранил о ней хорошую (иными словами, верную), неискаженную память.

Это ей нужно не только для себя.

Она делает выбор за Отелло: сможет ли он жить с осознанием совершенного им греха, не так важно для Дездемоны (грех возможно искупить раскаянием, и человеку откроется возрождение в мире ином); но она не хочет, чтобы он жил в обмане — жил с мыслью, что совершил правое дело, и — что всего болезненнее у многих недостаточно уверенных в себе, в своих принципах людей — укреплялся в сознании, что «высокое неприложимо к жизни», считал бы, что его никто по-настоящему не любил, что у него не было (а значит, и не могло быть) Жены.

Читатель мог и не заметить важности момента (в русском переводе он «смазан» уже полностью); но для нас главное — осознала ли смысл этих слов Эмилия. И что для нее — столкнись интересы живых и ушедших — окажется важнее. Иначе говоря, найдет ли она в себе силы (в ее ситуации очень мало кто на это был бы способен) посмертно оправдать Дездемону в глазах Отелло.

Что важнее: не украсть платка, не опозорить мужа «за полмира» (причем, ради возвращения его же любви) — или восстановить подлинный образ человека.

Отелло — во всем, что связано с Дездемоной, — по-прежнему невменяем. Он не понимает, что человек, взявший на себя его вину и заботящийся лишь о памяти по себе в его сердце, не мог «развратничать и лгать». Скорее всего, Отелло даже не понял смысла последних слов Дездемоны, решив, что «сама» является признанием ею справедливой кары за страшные грехи.

Теперь я хотела бы на минуту отвлечься и задуматься над тем, почему Дездемона, даже уже осознав, что иррациональные мотивы поведения Отелло могут привести к ее смерти, не впала в безумие. [Ведь, если говорить серьезно, она могла получить хоть какой-то шанс на спасение: путем ли внутренней отрешенности от Отелло, в результате чего она могла бы попытаться временно укрыться от него, как-то выждать, либо, напротив, если бы стремясь разумом воспринять иррациональное, впала в безумство еще большее, чем то, в каком пребывал Отелло: у меня нет уверенности, что это отрезвило бы его, но... все же — не все пути были отрезаны.] Я думаю, что четкая внутренняя, душевная структурированность, даже христианская вера Дездемоны должны были бы как раз сыграть противоположную роль, привести ее к поведению иррациональному.

Ответ, скорее, заключается в другом. Дездемона — в отличие от Отелло и от других мужских персонажей драмы — была мало сосредоточена на своем душевном состоянии: она постоянно возвращалась мыслью к сперва несправедливо отстраненному от должности, а затем оклеветанному (а может, и убитому) Кассио; сопереживала Отелло в его служебных неприятностях и т.д. Кроме того, никто умышленно на ее психику не воздействовал (к тому же в ее случае и источник обмана отстоял дальше, не контактировал с ней напрямую; Яго ведь избегал морочить Дездемоне голову по поводу Отелло, да и говорил с ней лишь по необходимости). Наконец, большую часть времени с ней находилась Эмилия, а не Отелло.

Хотя какие-то признаки нервного нездоровья мы у Дездемоны все же видим: так, она до последнего оправдывается, вместо того чтобы чем-то помочь — и себе, и Отелло.

Но давайте вспомним, что последняя возможность словесного контакта между Дездемоной и Отелло была обрублена еще тогда, когда в ответ на требование мужа принести платок она без конца возобновляла речь о Кассио. Верной эмоциональной реакции (как, например, у Бьянки с Кассио) Дездемона в своих взаимоотношениях с Отелло еще не выработала; чистые души верят в значение слова до последнего (и, может быть, не ошибаются; но не понимают, что нужно создать обстановку, в которой то будет воспринято).

Вернемся к диалогу Отелло и Эмилии. Первые реплики оставляют тягостное впечатление и — скажу откровенно — переход от третьей реплики Отелло к пятой мне не ясен. Не исключено, что в Отелло развивается мазохистское или садо-мазохистское желание эпатировать собеседника произошедшим.

Отелло: Кто это сделал?

Эмилия: Это скрыто тьмой.

Отелло: Вы слышали, никто, она сказала.

Мы было начали (хоть очень трудно было поверить в такое) презирать Отелло за ложь и попытку уйти от ответственности — как диалог принимает неожиданный характер.

Эмилия: Да, госпожа сказала, что никто.

Отелло:
За эту ложь ее сожгут в геенне.
Ее убийца я.

Наверное, специалистам по криминалистической психиатрии такое поведение знакомо.

Нас же с вами поражает не только «эффектность» признания Отелло, но и факт, что он обвиняет Дездемону уже и в том, что она взяла его вину на себя; мы сомневаемся, что за такую ложь люди попадают в геенну огненную (куда же в таком случае деваются клеветники и прочие негодяи?).

Но может быть, и тут звучит голос Шекспира — как упрек лицемерам от церкви и суда, которые, умудряясь не лгать прямо, творят кровавые дела. На примере благочестивой Дездемоны, открыто солгавшей в присутствии свидетеля, и Яго, который по-своему богобоязнен и — при наличии выбора — не лжет, а создает атмосферу, манипулирует мнением других, автор хочет продемонстрировать утрату современниками критериев оценки личности.

Далее диалог приобретает более «предметный» характер.

Эмилия:
Тогда она
Тем больший ангел, чем ты больший дьявол.

В отличие от покойной госпожи, которая все время оправдывалась, больше всего на свете боясь кого-нибудь обвинить без достаточных на то оснований (и, наверное, вообще неспособной обвинить Отелло), Эмилия мгновенно называет вещи своими именами (если не разбираться, кто кому что сказал и почему, а взглянуть в суть вещей); когда в ответ на слова Эмилии относительно ангельской сути Дездемоны Отелло возражает, что Дездемона «развратничала и лгала» (для нас это звучит чудовищно, но для Отелло — логично: ведь только что они с Эмилией явились свидетелями очередной — и, вследствие действий Отелло, последней — лжи Дездемоны!), Эмилия отвечает не на слова Отелло, а по существу:

Нет, сам ты лжешь и на нее клевещешь.

Она не идет на поводу логики другого человека. Может быть, годы жизни с Яго вынудили ее судить более независимо. Но главное — смерть Дездемоны и ее последняя просьба придали Эмилии силы. Мы начинаем догадываться, что теперь Эмилия не отступит. Ведь она говорит так не с равным, не с мужем, а с вышестоящим — с Отелло.

Отелло: Она была коварна, как вода.

Эмилия: А ты безумен и горяч, как пламя.

На смену дихотомии «ангел — дьявол» приходит другая, скорее — философская (или даже натурфилософская: я все время подозреваю Эмилию в неких натурфилософских склонностях): «вода» и «пламя» не могут существовать вместе, не в силу греховности одного и чистоты другого, а по природе.

[Вспомним слова Отелло — о любви Дездемоны к нему: «уклоненья от природы»...]

Эмилия становится более человечной. [В то же время не исключено, что с последними словами согласен и Шекспир — только не надо, как это сейчас нередко делается, обвинять его в расизме! Вся драма, весь наш анализ — объяснение всевозможных различных обстоятельств, которые сделали такой союз обреченным.]

Эмилия: «Она была до святости верна», — еще большая конкретизация «предмета».

Отелло: «Ее любовник Кассио».

Причина происшедшего кристаллизуется в уме Эмилии. Она и раньше полагала, что Отелло переменился по отношению к Дездемоне под воздействием ревности. Теперь она узнаёт, что тот подозревал ее в связи с Кассио.

Но Эмилии-то уже знаком «механизм» возникновения и нагнетания ревнивых чувств в мужчине: она пережила такое сама и связывала свои беды с тем, что кто-то из «молодчиков» свихнул в свое время мозги Яго относительно ее, Эмилии, измен с Отелло. Теперь она без труда узнает знакомую схему в рассказе Отелло. Тот продолжает:

      Ты можешь
Спросить у мужа. Разве я б посмел
Расправиться без важных оснований?

Отелло как бы присмирел от той решимости, с какой его обвинила Эмилия. В его голосе уже меньше уверенности, он словно незаметно начинает оправдываться. Но Эмилия слышит другое: имя «молодчика», оклеветавшего — как то было в свое время с Эмилией — Дездемону. Отелло (об измене Дездемоны с Кассио):

      Не эта бы беда,
Так я б на целый мир из хризолита
Не променял ее.

Он все еще не понимает, что совершил. [У нас с вами есть основания думать, что находись Отелло в другой среде, психологически в другой атмосфере, то даже будь измена Дездемоны реальностью, участь ее все же была бы несколько иной: разлука, наказание — согласно той или иной традиции, но не мгновенный самосуд, без обращения к «виновной», при абсолютной безответности жертвы...]

Все понявшая Эмилия не нуждается в пояснениях Отелло относительно «благой» роли Яго в этой истории. («Высокой нравственности человек, Враг мерзости», — как характеризует его Отелло, опять-таки не задумываясь, что человек высокой нравственности вряд ли так поспешил бы с доносом.) Эмилия здесь использует прием, к какому прибегал Яго с Отелло, готовя его (и себя — окончательно, для произнесения вслух) к осознанию — у Яго — вымышленного «факта», а у Эмилии — истины: она трижды переспрашивает одно и то же («Мой муж?»)

Отелло:
Какая польза
В несчетном повтореньи? Да, твой муж.

[Заметим, что на аналогичное «повторение» со стороны Яго Отелло реагировал иначе: он хотел знать, что за этим стоит. Сейчас ему больше хочется, чтобы его оставили в покое...] Отелло снова и снова объясняет, что проделки Дездемоны разоблачил перед ним «верный, верный Яго». [В оригинале: «honest, honest Iago».]

И наконец Эмилия решается на самое отчаянное — на разоблачение своего мужа (боюсь, что мы еще столкнемся с роковыми последствиями для нее этого шага. Недаром она крепилась долго — «крик души, которая не вынесла молчанья», может стоить ей жизни, и это она должна понимать).

Сначала — «плавно»:

Ну, если сам ты на него не врешь <...>

И далее:

Он страшный лжец. Она ценила слишком
Тебя, свое сокровище.

Отелло: «Ха, ха!»

[Смех — истерический, или это — самозащита?..]

Следующие слова Эмилии призваны уничтожить

Отелло:

Что ж, смейся и язви, любитель правды.
Ты так же мало понимаешь в ней,
Как оценить жены не в состояньи.

«[В оригинале:
Do thy worst:
This deed of thine is no more worthy heaven
Than thou wast worthy her».]

Отелло насмешек над собой (да еще от нижестоящей — по положению мужа — женщины, при этом венецианки) не любит. Не говоря уже о том, что инстинкт предохраняет его от наплыва терзаний — теперь уже в гораздо более страшной (если таковая возможна) форме. Он снова говорит не по существу, хочет воспрепятствовать насмешкам над собой (вспомним, как он их всегда опасался): «Помалкивайте».

Эмилия — и тут мы видим силу ее женского самопожертвования (она способна не только на мелкие проделки, ради, в конечном счете, обретения расположения мужа): ради другого, ради Дездемоны, которая ничем ей помочь уже не сможет, но чью волю она должна выполнить:

Ты мне не грози.
Ты мне не в состояньи сделать больше,
Чем я уже и так переношу.
<...>
Что мне твой меч? Хоть двадцать раз убей,
Я обличу тебя
.
<...>
На помощь! Мавр убил свою жену!

Мне хочется привести эту героическую тираду в оригинале (из-за — пусть не существенных с принципиальной точки зрения — неточностей перевода) и полностью.

Emilia:
Thou hast not half that power to do me harm
As I have to be hurt. О gull, О dolt,
As ignorant as dirt! Thou has done a deed
    [He threatens her with his sword.]
— I care not for thy sword, I'll make thee known
Though I lost twenty lives. Help, help, ho, help!
The Moor hath killed my mistress. Murder! Murder!

[В отличие от переводного текста, в оригинале Эмилия говорит не об испытанных ею страданиях, но о предстоящих.]

Помимо страшной трагедии — гибели Дездемоны, Эмилия лишилась и мужа. Ведь одно дело — расстроившиеся отношения с Яго, его грубость с женой, и совсем другое — осознание того, что муж подлец (и убийца).

Почему Эмилия так торжественно говорит Отелло, что «обличит его»? Разве Отелло собирается скрыть содеянное?

Пойдет ли Эмилия дальше (даже по отношению к предсмертной просьбе Дездемоны: та просила обеспечить добрую память по ней Отелло, а не изобличить клеветника — или клеветников) — решится ли обвинить в случившемся мужа (кто, какой закон, чья симпатия поддержат ее в таком случае — в обществе мужчин, которые сами не без греха и у которых тоже есть жены, которые могут последовать примеру Эмилии)?

Когда Эмилия говорит о том, что Отелло не способен причинить ей и половины того зла, на принятие которого ей предстоит пойти (я исхожу из английского оригинала), очевидно, что она думает не об Отелло.

Ее решимость и смелость не вызывают у нас сомнения. Сможет ли она довести дело до конца — ведь в действиях Яго в отношении Дездемоны и Отелло нет «состава преступления»: сплетничал, делился домыслами, а когда подстрекал Отелло к расправе, основывался уже на убежденности самого генерала в преступлении Дездемоны. А разве мало слов сказал он в «защиту» последней; разве несколько раз не «пытался остановить» разгневанного супруга в его жажде мести?

Эмилия, конечно же, этих подробностей не знает. Но под словами «хоть двадцать раз убей, я обличу тебя» она разумеет предстоящее ей столкновение с Яго.

[164—232]. Эмилия, Отелло, Монтано, Грациано, Яго и другие.

Разумеется, Грациано и Монтано периодически спрашивают, что случилось, но пока не получают ответа. Фактически же эпизод 164—184 — это диалог Эмилии и Яго. Примечательно, что Отелло не принимает в разговоре участия.

Эмилия начинает обвинение Яго очень умело — делая вид, будто хочет поддержать мужа, которого якобы обвиняет мавр. Она не дает Яго «прощупать» настроение Отелло, поскольку сразу же вбивает между ними клин; она ставит Яго в положение, в котором он вынужден ответить и лишен возможности солгать; но главное — высказываясь как бы против обвинителя-Отелло в защиту обвиняемого-мужа, она не нарушает предписываемых обществом ролей и тем самым получает возможность быть выслушанной (ведь кто она — по сравнению с Отелло или Яго? Разве кто-нибудь из знати стремился выслушать Бьянку, к примеру?)

Эмилия призывает Яго «опровергнуть выдумки лжеца», ставя тем самым Отелло и Яго в положение борцов на ринге. Яго вынужден отвечать, иначе он признает свою вину (Эмилия делает вид, что в ее глазах жены Отелло лжец; но окружающие вряд ли с ней согласны). Если Яго начнет вину отрицать, он тем самым поддержит высказанное Эмилией предположение относительно Отелло; а с клеймом лжеца тот никогда не примирится, и тоже вынужден будет говорить.

Итак, если Яго не признает факта своей клеветы на Дездемону, Отелло докажет, что тот лжец [вес Отелло в глазах присутствующих, разумеется, выше, а пока они не знают об убийстве Дездемоны — в вопросах честности, думаю, не подлежит сомнению].

Яго отвечает единственное, что он может ответить (в расчете на то, что оправдается с помощью такого ответа, он и строил с самого начала свою интригу; впрочем, таким оказывается расчет любого интригана «от Ромула до наших дней»...):

Я то сказал, что думал, и не больше,
Чем он потом проверил.

Эмилия — заметим — не идет на поводу его мысли, не выясняет, почему Яго так думал, какие у него были основания и т.д. Она сразу же берется за фактическую сторону дела:

      Ты сказал,
Что Дездемона изменяет браку?

Яго — ведь разговор ведется в присутствии Отелло — вынужден подтвердить и это.

Эмилия: «Так ты сказал заведомую ложь <...>» Впрочем, на этом Эмилия не останавливается; как в свое время умел делать Яго, она создала необходимый эмоциональный фон: но доказать, что это ложь, ни она, ни кто другой из присутствующих не могут. А вдруг Дездемона и впрямь изменяла?

И — более широкий фон — если человек говорит «то, что думает», можно ли, в случае, если его мнение ошибочно, квалифицировать его слова как заведомую ложь?

И Яго — ведь ему неизвестно, сколько успел рассказать Эмилии Отелло (и какую ничтожную толику происшедшего он был способен осознать) — еще не испуган: ну, высказал он Отелло предположение, что жена могла ему изменять, а тот — недаром мавр (читай: дикарь) — убил ее.

Не на шутку тревожиться Яго начинает после того, как Эмилия «конкретизирует» факты:

      Ты не шутя
Любовником к ней Кассио припутал?

Тут уже Яго — не стесняясь присутствующих — посылает (и далее делает это периодически) жене главный сигнал угрозы: «Да, Кассио. [Этого он отрицать не может.]

Язык свой прикует.

Почему Яго так встревожился? Во-первых, Кассио жив и может выступить свидетелем того, что Яго оклеветал Дездемону (но это полбеды, Яго мог ошибиться). Во-вторых, Яго видит, что Эмилия знает немало. В третьих, и это главное, сочетание факторов первого и второго заставляют его пожалеть о своем первоначальном заявлении:

«Я то сказал, что думал, и не больше,
Чем он потом проверил
».

Яго предчувствует, что могут всплыть на свет детали, которые послужат доказательством, что он не просто «делился с Отелло ошибочным мнением», не просто «неосторожно сплетничал», «передавал слухи», а шел на умышленный обман и инсинуацию событий. Лишь бы не всплыла в этой истории роль злополучного платка — но вряд ли Эмилия увязала у себя в голове эти два события.

Тем не менее Яго ей угрожает.

В ответ — в своей смелости — Эмилия идет дальше:

Мой долг сказать вам правду.

Это уже не исполнение предсмертной воли Дездемоны. Тут уже боль Эмилии (за Дездемону, за годы собственной веры в подлеца и близости с ним), давно уже выйдя за рамки, казалось бы, присущего Эмилии благоразумия, достигает философско-метафизических масштабов: причем не столько [того или иного] христианского, сколько неоплатонического характера — безусловно, лежащего и который должен лежать в основе христианской метафизики, но роль которого в последней может очень широко варьироваться. Речь идет не об этике (узкой и маломощной дисциплине), а о концепции Вселенной; справедливость сама по себе превыше всего, превыше человеческой (собственной) жизни.

Мировоззрение (пусть даже мало осознанное ею) становится нам более понятным: зло (а тем более мелкое) не так страшно в мире, где над всем довлеет справедливость сама по себе.

[К сожалению, и в современную эпоху долг восстановления справедливости самой по себе, в первую очередь, справедливой картины случившегося (а не наказания за него), ценится меньше всего.]

Короче, Эмилия сообщает, что Дездемона лежит убитая, и виной ее смерти — «навет» Яго.

Отелло подтверждает слова Эмилии (неясно, распространяется ли это подтверждение также на второй факт, заявленный ею).

Монтано и Грациано ужасаются (но выражают свои чувства словами, которые никак не сказываются на происходящем): «Чудовищная правда!» «Страшный сон!»

Эмилия — верная заявленному долгу — продолжает:

Какая подлость, низость! Неотступно
Все время мысль одна меня сверлит.

Уж не о платке ли эта мысль? В таком случае у Яго есть основания трепетать.

Суждено ли платку еще раз сыграть роль — на этот раз в последнем акте трагедии?

Заключительные слова пассажа Эмилии:

«Мне жить не хочется, такая подлость!» —

свидетельствуют не только о том, что под тем, что ей, как она абсолютно убеждена, предстояло «to be hurt» более, чем всё зло, какое Отелло был способен ей причинить, Эмилия подразумевает месть Яго; но и о том, что для нее есть и более страшная вещь — жить с мыслью, что в мире возможна такая подлость. Ее былые рассуждения с Дездемоной о мелком грехе как части вселенной, который может быть по воле человека выдан за что-то другое, в случае большого зла не работают. [Я уже не раз повторяла, что Эмилия не способна видеть, как Зло во вселенной складывается из мелких «зол».] Мир, в каком может произойти то, что случилось с Дездемоной, ей не нужен — как и жизнь в нем.

Яго, естественно, снова пытается остановить ее. [Показательно, что никто из присутствующих ни разу не сказал Эмилии: «Говорите!»]

Эмилия продолжает:

Вступитесь, господа!

[Заметьте, они этого не делают! — М.К.]

      Бывало, мужа
Я слушалась, но больше не должна.

Вряд ли ее слова радуют присутствующих. Дездемоны уже нет. Известно, что убил ее Отелло, из ревности. Нужно ли им знать что-либо еще? Нужно ли, чтобы женщина преступала обычаи, разоблачала мужа? Дездемона первая нарушила вековой порядок — ослушалась отца; Эмилия идет дальше — действует вопреки воле мужа.

Она знает, какую цену заплатит, и вряд ли преувеличивает свой шанс на защиту со стороны «господ»:

Я всё скажу.

[Для Яго — почти конец, если она разобралась в истории с платком.]

    Домой, быть может, Яго,
Я больше никогда не попаду.

Обращается с последними словами она всё же не к господам, а к Яго — единственному из оставшихся в живых близкому ей человеку среди присутствующих. Надежды на помощь от венецианцев мало, и — мысленно прощаясь с жизнью — она обращается к Яго, которого должна уничтожить. [Уточняю к тому, чтобы стали до конца ясны весь трагизм ее ситуации и ее одиночество.] Да и другого дома, кроме общего с Яго, у нее нет и не может быть.

Тут раздается крик боли Отелло:

О!О!О!О!

«Падает на постель» — ремарка автора.

Теперь давайте подумаем вот о чем.

Мы начали анализировать отрывок драмы со строки 164 (после прихода Монтано, Грациано и Яго). Возглас Отелло «О!О!О!О!» составляет строку 195.

За весь отрывок действия [164—195], в котором участвовали, как мы уже отмечали, главным образом Эмилия и Яго, голос Отелло мы слышали лишь дважды. Первой была довольно бесхитростная реплика: «Не стойте в изумленьи. Это правда» [184]. И вот теперь — этот крик страданья: «О!О!О!...» [195].

Какую информацию получил Отелло от Эмилии между строками 164—195?

Да никакой. Она не привела ни одного свидетельства его неправоты (и невиновности Дездемоны, соответственно).

Что же привело его в состояние такого отчаяния?

— Вид бесконечных страданий Эмилии. Ибо Отелло — вовсе не бесчеловечен и не глух к чужой боли, в том числе женской. К тому же он южанин, человек чрезвычайно эмоциональный. Заметим, что никто другой (к примеру, Монтано или Грациано) не прореагировал на слова Эмилии столь сильно. [Связывает ли он боль Эмилии с возможной невиновностью Дездемоны? Думаю, что да. И мог ли кричать от мысли о том, что убил безвинно? Мог. И все же, мне думается, в тот момент в его сознании не было столь прямой связи. Его потряс вид чужой боли и чужого мужества — ведь ему, в отличие от многих из присутствующих, было хорошо знакомо их проявление. И он знал, что за ними всегда что-то стоит. Но все же это еще не вопль ужаса от содеянного.]

Эмилия, скорее всего, не поняла причины, вызвавшей этот стон Отелло. Во всяком случае, она продолжает вести свою линию:

Кричи, катайся, падай.
Ты умертвил чистейшую из всех,
Кого знал мир.

Мы были правы. Отелло продолжает в прежнем духе: он в который раз объясняет, почему он совершил убийство.

Она была распутна.

И далее:

<...>Я знаю сам,
Как это страшно и невероятно.

С одной стороны, проходит оцепенение, в которое Отелло, видно, впал вскоре после убийства. С другой — вид страданий окружающих (трагедии Эмилии в первую очередь, даже если он не осознал еще ее причин; но также — Грациано, — родного дяди Дездемоны) все больше выводит Отелло из состояния коллапса. Ему, как человеку одинокому, с обостренным самолюбием, военному (да и по должности), подобает выражать перед окружающими самые глубокие переживания сдержанно, в кратких утвердительных предложениях.

Впервые — после вести о трагедии — произносит речь Грациано:

Бедняжка Дездемона! Хорошо,
Что умер твой отец. Твой выход замуж
Свел в гроб его. И если б он был жив,
Он перед этим зрелищем от горя
Наговорил таких бы богохульств,
Что умер бы, забытый провиденьем.

Мы не знаем, говорит ли Грациано всю правду — и Брабанцио действительно умер от того, что, не спросив отца, Дездемона столь необычно распорядилась своей судьбой; не исключено ведь и то, что Брабанцио предвидел последствия такого брака (о которых мы не могли знать); мы не знаем, чем именно было вызвано отречение Брабанцио от дочери; кроме того, я вовсе этого не думаю, но попробуем, в интересах объективности, допустить, пусть очень малую вероятность, что травля Отелло началась не без попустительства Брабанцио.

Но что хочет сказать Грациано?

Что он очень жалеет Дездемону.

Что Дездемона — в свое время фактически убила отца.

Что любовь отца — с которым Дездемона так дурно обошлась — была поистине безмерной и даже греховной в своей безграничности, (Мы с вами не слышали богохульств Брабанцио, и, я думаю, Шекспир не рискнул бы их воспроизвести, пусть даже от чужого лица. Но ни один другой персонаж пьесы не был способен даже потенциально на самый страшный из смертных грехов — из любви к другому человеку.)

Мы не знаем, правда это или нет. Ведь таково только мнение брата Брабанцио, Грациано. Если Грациано точен — бросает ли это тень на Дездемону?

— Кроме одной фразы «общего характера» — «бесчеловечно отплачивать убийством за любовь», она, не задумываясь, принесла безбрежную отцовскую любовь в жертву своей любви к Отелло, не попрекнув того ни в чем перед смертью.

«Сама виновата», — пела о себе Варвара. Сидела ли где-то глубоко в Дездемоне, столь склонной к трагическим предчувствиям, мысль о том, что она могла быть причиной гибели отца? [Ведь если Грациано прав, то слова «бесчеловечно отплачивать убийством за любовь» могли быть, к примеру, произнесены родными на похоронах Брабанцио,]

Поскольку мы не знаем ничего о том, что происходило в Венеции после отъезда Дездемоны и Отелло, то давайте — из осмотрительности — считать, что, во-первых, Грациано мог не знать точных причин смерти Брабанцио, а во-вторых, как всякий родственник, был склонен всё объяснять привязанностью членов своей семьи друг к другу. (К тому же Грациано или сам отец, или мыслит себя в роли такового; во всяком случае, его линия — отцовская любовь всею сильней. Да и о Брабанцио Грациано сказал прежде всего для того, чтобы выразить силу своего потрясения, Мы всё это понимаем. Но помним и последнюю реплику Брабанцио, обращенную к Отелло: «<...> тебе солжет».)

Вернемся к драме. Послушаем дальше Отелло:

Смертельная тоска. Нельзя глядеть. [Это нам понятно.]

Но Яго выяснил... [То есть Отелло всё еще ничего не понимает.]

Отелло еще раз повторяет, что Дездемона «без счету» (это уже воображение Отелло добавляло к «навету» Яго) «распутничала с Кассио», что Кассио в содеянном «признался сам» (опять-таки воспаленный ум Отелло «преувеличивает», даже если принять его толкование услышанного) и, наконец, — то, что я продолжаю считать главным для Отелло, — что он собственными глазами видел в руках у Кассио тот самый знак любви, который он подарил Дездемоне на свадьбу и который есть, как он говорит, «платок отца, дар матери моей».

[Дездемона, не задумываясь, принесла в жертву Отелло отцовскую любовь. Он подарил ей единственное, что у него — инородца, на службе у чужого города — оставалось в жизни своего, то, что перешло к нему от родителей (судя по всему, это не были вера, культурная традиция, служба родному государству и т.д.). Иначе говоря, для Отелло платок означал не то, что для его матери, или не только то — удержать любовь супруга (супруги). Для Отелло платок — символ всего, что в нем сохранилось от прежнего в чужой стране, от его знатного, на родине, происхождения, от его крови, от всего хорошего, что было у него в жизни (очевидно, что в детстве, и только тогда). Передав платок другому, Дездемона очернила всё: его любовь, его кровь, предков, родину, память — в том виде, в каком он хранил их при себе.]

Эмилия: О силы неба!

Ее восклицание относится, разумеется, не к значению платка в сознании Отелло. Платок — последняя в ее руках и неопровержимая улика против Яго. И главное доказательство ее правоты для нее самой.

И Яго правильно понял ее возглас.

Яго: Замолчи, ты слышишь?

Эмилия отвечает воистину поэтическим пассажем (а нам-то казалось, что она слишком «заземлена»). Поскольку Б. Пастернак избегал (скорее всего, вынужденно) лишний раз упоминать о боге либо о каких-нибудь иных сверхъестественных, как их принято было называть, силах, я приведу ее слова в оригинале:

Twill out, 'twill out! I peace?
No, I will speak as liberal as the north.
Let heaven and men and devils, let them all,
All, all cry shame against me, yet I'll speak.

Какой-то пантеизм, какое-то язычество, — все выступают у Эмилии вместе (небеса, люди, дьяволы), и все разом — против нее, против того, чтобы она говорила, в то время как она будет противостоять им подобно вольному ветру.

Это не просто выполнение Эмилией долга. Это не просто осознание грозящей ей опасности, ощущение враждебности, исходящей от окружающих. Это тоже своего рода безумие, это страсть. Страсть, овладевшая ею и говорящая от ее лица — свободно, как ветер. И эта страсть — ненависть (но не месть, не ненависть к конкретному человеку Яго), это ненависть к подлости, к несправедливости в мире.

Вот кто близок к тому, чего чуть было — Провидение о нем позаботилось — не совершил Брабанцио; к счастью, Эмилия не настолько религиозна, чтобы ее можно было всерьез обвинить в богохульстве.

Яго в последний раз пытается остановить ее: «Опомнись. Уходи».

Эмилия: «Я не уйду».

«Яго пытается заколоть Эмилию» — ремарка Шекспира.

Любящий употреблять торжественные слова, Грациано восклицает:

«Позор! С мечом на женщину бросаться!»

На этот раз Яго остановился. Но не похоже, чтобы его связали, а вокруг Эмилии встали стеной вооруженные люди... Им (об Отелло я не говорю, у него либо ступор, либо страх новых терзаний) не нужна ни истина (мало ли куда заведет), ни Эмилия (а что как и другие жены последуют ее примеру?).

Эмилия может продолжать.

Она обращается к Отелло, ее цель — не обвинить Яго, а довести истину до Отелло, реабилитировать в его глазах Дездемону (платок — таки сыграл свою роль — не в сохранении любви Отелло, она всегда была у Дездемоны, но в сохранении светлого образа Дездемоны в глазах мужа, пусть посмертно) — это ее долг по отношению к покойной; но и мстит за Дездемону она не Яго — она свидетельствует против него затем разве, чтобы убедить Отелло в том, что его маленькая «ошибка» заставила Дездемону умереть — одинокой, оклеветанной, униженной, оскорбленной, презренной.

Эмилия: «Пустоголовый мавр [заметим, что после совершенного убийства она зовет Отелло не иначе как «мавром»],

      я на полу
Нашла платок и показала Яго.
Он всё просил меня его украсть,
Вот я и отдала ему находку».

Яго снова пытается заставить Эмилию замолчать.

Та продолжает — обращаясь лишь к Отелло:

      «А ты решил,
Что у него платок от Дездемоны?
Ошибся. Я нашла, а Яго взял».

[Нет ли туг опять шекспировского намека на судейскую практику «основываться на вещественных доказательствах»?.. Ведь вот как просто могут быть объяснены вещи, только что казавшиеся взбудораженному уму бесспорными.]

Мы видим, что у Эмилии в мыслях не было задуматься над тем, что сейчас может переживать Отелло. Она уже доказала ему, что Дездемона была невиновна, что в основе всего лежало его «ошибочное» мнение, но она не может остановиться (она ведь мало понимает мужчин и не склонна искать для них каких бы то ни было оправданий; и Отелло она, похоже, презирала всей душой изначально) и выносит — теперь уже обращаясь ко всем присутствующим — свой над ним вердикт:

<...>
Все это так и было, господа.
Ах, черт слепой! Но что и было делать
С такой женой такому дураку?

Вероятно, таково было ее мнение об этом союзе (как и о самом мавре) с самого начала. И, скорее всего, «господа» были с ней в душе полностью согласны.

На поводу у Эмилии Отелло не идет и не сбивается на непосредственное возражение против обвинений ее в свой адрес. Да их и невозможно опровергнуть. Его ярость обрушивается на Яго (заодно с небом; но не в христианском смысле, не — с Богом; или, скорее всего, некая боязнь Бога у него общая с Яго; либо Шекспир не может передать богохульства в прямой речи: по оригиналу это видно более отчетливо); опять виноват кто-то другой:

Are there по stones in heaven
But what serves for the thunder? Precious villain!

«Отелло пытается заколоть Яш, но Монтано обезоруживает его. Яго убивает Эмилию и убегает», — ремарка автора.

Итак.

Мы уже знаем, что Монтано — в отличие от иных прибывших на Кипр вслед за Отелло венецианцев — человек весьма храбрый. Но отчего же он не обезоружил Яго раньше, когда тот сделал первую попытку убить Эмилию? Выходит, что ему дают ее заколоть.

А вот Отелло не позволяют убить Яго. Только ли из уважения к «правосудию»? Или потому, что история с платком — доказательство для Отелло, но еще не для суда?

И последний вопрос: зачем Яго убивает Эмилию — теперь, когда она успела выложить всё «по делу» Дездемоны? Из мести, из стародавней внутренней враждебности к ней, из ревности, из чувства, быть может, своего супружеского бессилия? Но мы видим, что Яго долго удерживался, пытался убедить ее замолчать. Что заставило его расправиться с ней, когда она более ему уже не опасна?

Можно высказать два предположения на этот счет.

Первое — это все-таки месть. Это — если Яго «растравлял» Отелло из личных побуждений.

Второе — он не может не избавиться от Эмилии. Она стала сильнее его, раскусив его натуру, поняв некоторые механизмы его манипулирования людьми.

Теперь мысль Эмилии могла бы пойти дальше. И если Яго действовал не самостоятельно, если за ним стояли — допустим — некие «squires», манипулировавшие им в свое время так, как он пытался манипулировать Отелло, и с которыми Яго объединял, к примеру, какой-либо тайный союз, религиозный или военный, — его сопричастность обязывала его убить начавшую слишком много понимать и не готовую ни к какому компромиссу жену.

[233—241].

Продемонстрировавший полное бездействие Грациано теперь комментирует: «Упала. Он убил свою жену.» И затем: «Убил и в суматохе убежал».

В промежутке между этими двумя произнесенными им фразами Эмилия, между прочим, успевает кое-что сказать. Этот факт показывает еще раз, как мало она кому бы то ни было нужна, как равнодушны окружающие к ее предсмертной воле.

Эмилия: Кончаюсь... С госпожою положите.

Первое уже известно. Второе важно, так как мы видим, что до последнего Дездемона является центром притяжения для Эмилии, своего рода reference point, гарантом наличия добра в мире [так же, как Яго для Отелло почти до этого же момента практически служил единственным reference point в смысле преданности и порядочности, — Отелло не очень различает эти свойства].

Монтано — как и подобает бывшему управителю Кипра — велит преследовать подлеца (Яго, разумеется) и, как всегда, полон решимости рисковать жизнью.

[242—249]. Отелло и Эмилия (умирающая).

Один — морально уничтожен, но жив. Другая — уничтожена физически, но не дала раздавить себя морально. Оба любили одну женщину, оба высоко ее ценили. Эмилия при смерти: много они друг другу сказать не успеют. За каждым — по одной реплике. Давайте их послушаем. Точности ради я цитирую оригинал. Отелло:

I am not valiant neither,
But every puny whipster gets my sword.
But why should honour outlive honesty?
Let it go all.

Первое — как всегда, фиксация его состояния (полная моральная раздавленность, как мы уже говорили).

Не зная в достаточной мере исторического контекста (что в принципе невозможно, ибо речь идет об Англии / Италии и т.д.), в какой укладывалась бы драма Шекспира, не берусь точно указать основу противопоставления им понятий «honour» (честь) и «honesty» (честность) — намой взгляд, с оттенком «совестливости». Ясно, что последнее относится к умирающей Эмилии. Смысл высказывания Отелло в том, что он не собирается пережить ее, иначе говоря, остаться в живых за счет ее честности: он как бы обещает ей это. А вот почему применительно к себе Отелло употребляет понятие «honour», не совсем ясно. Может быть, код чести венецианского воина не допускал самоубийства? В любом случае он более не «valiant» (доблестный); нет доблести, нет и державшейся на ней чести. Ну, и пропади всё пропадом — честность, пример которой являет Эмилия, оказалась для Отелло важнее всего.

(Честность и прежде была для него важна. Ее средоточием был в его глазах Яго. Но тогда он воспринимал «честность» последнего как находящуюся на страже его, Отелло, чести. Сейчас оценки Отелло резко сместились. Его reference point — уже не Яго, а Эмилия. Наивысшая добродетель — не честь, а честность (порядочность). Если таковая обречена на гибель — жить в подобном мире невозможно.)

Последние слова Эмилии я приведу в переводе — он в достаточной мере точен.

Эмилия:
Вот почему ты пела, госпожа!
Я тоже кончусь с лебединой песнью
И тоже иву-ивушку спою.
Она была чиста, кровавый мавр.
Она тебя любила, мавр жестокий.
Душой клянусь, я правду говорю
И с этим умираю, умираю.

«Умирает» — ремарка автора.

Первая фраза — сперва кажущаяся такой естественной — внимательного читателя заставит задуматься.

Если поют, предчувствуя смерть, то у Эмилии это восклицание должно было бы вырваться раньше, сразу же, как только она узнала, что Отелло задушил Дездемону.

Значит, Эмилия только сейчас поняла, почему госпожа пела. От невозможности унять боль, скажем мы. Но ведь не все поют, умирая.

Может быть, Дездемона — идеал (мы уже не раз говорили, что она — reference point в мире) Эмилии, и та — слово «подражает» здесь неуместно, скажем — воспроизводит ее действия, вплоть до последних?

Такой мотив, бесспорно, есть.

Но главное все-таки другое.

Три женщины, совсем разные — Варвара, Дездемона и Эмилия — умирали под одну и ту же песню (об иве), мучаясь одной и той же неуемной внутренней болью.

Разве другим умирать легче?

Боль Варвары, Дездемоны, Эмилии была связана с тем, что они пошли на смерть в каком-то смысле добровольно. Они выбрали смерть в ситуации, которая не оставляла им иной возможности, как дать себя морально искалечить, начать лгать, клеветать и т.д. Они предпочли умереть, но сохранить себя, сохранить непорочной свою душу.

И Эмилия — теперь — чувствует, что означает умирать безвинно и в конечном счете добровольно.

Вдумаемся еще раз в ее слова.

Она была чиста, кровавый мавр.
Она тебя любила, мавр жестокий.

О Дездемоне мы знаем, что это так.

Но — очень точны слова Эмилии, обращенные к Отелло. Не потому, что этими эпитетами исчерпывается характер Отелло. (Мы наблюдали и наблюдаем глубину его сострадания Эмилии.) «Кровавый мавр», «мавр жестокий» — не столько индивидуальная характеристика Отелло, сколько — ответ на слова, только что сказанные им Эмилии:

«...why should honour outlive honesty?» —

«кровав», «жесток» всякий, кто ставит в своей системе ценностей что-либо («honour», к примеру) выше «honesty» (честности, правдивости, совести).

Ведь Яго казался «честным» Отелло в конечном счете потому, что якобы служил делу защиты его чести. Будь справедливость сама по себе выше всего в мире, Отелло имел бы другой взгляд на «честность» Яго.

Вернемся к Платону.

Перед нами в «Отелло» говорят не философы. Да и время другое. Поэтому не знаю, насколько уместно было бы нам с вами тут вспомнить утверждение (настойчивое)

Сократа о том, что «справедливость» сама по себе невозможна без онтологического фундамента.

Во времена Шекспира и применительно к его персонажам лучше говорить о фундаменте христианском, но все-таки метафизическом (включая строгую иерархию ценностей и верность ей, однозначный выбор — при необходимости такового — в пользу спасения души против мирского падения; вера в Христа, принявшего мученическую смерть).

[250—252]. Речь Отелло (монолог, переходящий в обращение к Грациано, стоящему за дверью).

Отелло:
Был в комнате другой в запасе меч.
Он закален в ручье, как лед, холодном.
Вот он. Пустите, дядя. Я пройду.

[Отметим, что в оригинале Отелло говорит, что меч этот — из Испании. Не берусь судить, имеет ли в виду Отелло особую прочность испанских клинков, известную в мире (думаю, что дело обстоит именно так), или из Испании могут тянуться какие-то его корни: в последнем случае и встретившаяся матери египтянка могла быть, скорее всего, цыганкой, и т.д. Ведь образ таинственной Мавритании запал к нам в сознание после очередной лжи Яго; откуда Отелло родом, мы по-прежнему не знаем.]

Отелло говорит — уже без Эмилии — то, что он раньше сказал ей (по смыслу):

...why should honour outlive honesty
Let it go all.

Тема второго меча, спрятанного за дверью, — подтверждение решимости Отелло.

Вообще диалог Отелло и умирающей Эмилии (ее вскоре не станет), или строки 242—252 — своего рода песня. Каждый говорит о своем, собеседники словно не слышат друг друга. Эмилия под конец обливает мавра презрением, но они говорят об одном и том же. Мелодия складывается из двух партий, но она одна: два человека, любивших и — долгое время — боготворивших Дездемону, оба допустившие в отношении нее нечестность (мелкую — как-то: кража Эмилией платка, опять-таки в силу ложно понятой ценности — угодить таким образом мужу; или не совсем осознанную — как-то: бездумное подчинение понятию «честь», ценности хоть важной, но все же в большей степени условной, чем честность (совестливость, правдивость), которую ей полностью предоставили в услужение), понимают друг друга; и Отелло совершает, в ином варианте, то, что Эмилия сделала первой.

Можно сказать, что выбор у Отелло невелик (его так или иначе преследуют Грациано и Монтано). Но и жертва его страшнее: он совершает самоубийство в прямом смысле слова, недопустимое с христианской точки зрения. Притом, что в отличие от Варвары (другой самоубийцы) он не стоит перед непосредственным выбором: умереть или бесповоротно стать на путь греха.

[253—279]. Отелло и Грациано.

Короче, Грациано (как-никак, дядя убитой; кроме того, не смелый человек) старается не дать безоружному Отелло выйти из комнаты. Отелло отвечает ему, что остается сам, по своей воле, с тем чтобы его выслушали — и еще раз напоминает Грациано о своей былой доблести (он по-разному говорит со слабой, умирающей Эмилией и представителем власти, силы и т.д.); Отелло по-прежнему «valiant» и, если бы захотел, прорвался бы сквозь все установленные венецианцами преграды.

Грациано: «Ну что ты скажешь?» (В оригинале нейтральное:

«What is the matter?»):

Грациано убежден, что сказать Отелло особенно нечего, и любые оправдания со стороны мавра будут выглядеть жалко.

Речь Отелло.

Прежде всего Отелло оскорблен тем, что едва лишь он оказался морально повержен — обвинен в убийстве — а может быть, и не нужен более для защиты Венеции от врагов (и к тому же сейчас, как полагает Грациано, безоружен), — как с ним стали обращаться как с трусом. Начало его речи — стремление «поставить на место» не только, как мы уже заметили, не выделявшегося смелостью Грациано, но и венецианцев вообще, которых сейчас столь невыгодным образом представляет Грациано.

Отелло: «... Я не безоружен», — видно, он сумел отыскать свой второй меч, притом лучший.

Бывало я прокладывал им путь
Сквозь лес препятствий, пострашнее ваших.
<...>

И, наконец:

Зачем вы в страхе пятитесь назад?

Короче, если считать Грациано типичным представителем венецианской знати, то понятно — и почему в трудный момент им понадобился Отелло, и как легко — при иных обстоятельствах — они могли унизить его; и чего стоила его «честь» в их глазах. В эту минуту Отелло прекрасно осознает цену — и свою, и их.

Сквозь этот мотив пробивается другой — какое-то время они словно чередуются; затем — остается только новый.

Грациано (и венецианцы) перестают существовать для Отелло.

Он обращается к себе. (Цитирую по оригиналу.)

О vain boast,
Who can control his fate?...

Иначе говоря, перед кем я хвалюсь (самоутверждаюсь) и чем?

Вот если бы я мог держать под контролем не вас, а свою судьбу!

Что за философию развивает Отелло?

— Это не протестантское предопределение — к спасению или погибели. Скорее — здесь некая связь с Сивиллой, воткавшей безумие в платок.

Знал ли Отелло, к примеру, об Эдипе? Если и нет, то, скорее всего, фрагменты греческих мифов, сочинений античных философов и поэтов были наиболее известной образованным англичанам времен Шекспира версией языческого дохристианства.

Судьба Отелло была — убить Дездемону; судьба последней — быть убитой. [Отелло: «О девочка с несчастною звездой!»]

Но далее следует нечто христианское:

Когда-нибудь, когда нас в день расплаты
Введут на суд..., —

Но более всего Отелло боится все же не «взора Всевышнего», — для последнего Отелло чувствует себя слишком «valiant», — но взгляда Дездемоны.

Не — осуждающего, не прощающего, нет.

Самое страшное Отелло испытал при жизни. Он выдержал взгляд Дездемоны в момент, когда та «сделалась белее полотна».

Это самое страшное произошло, уже тогда, — и не имеет никакого значения, что в ту пору он считал ее виновной.

«Убийца низкий!» — это относится не к карателю. Убийца тот, кто погубил человеческое существо — ибо «белее полотна» и с взглядом, для описания которого не существует средств, становится любая жертва любого убийцы.

Убийца — тот, кто это совершил (допустил).

Вина или невиновность жертвы тут не существенна.

И пусть всем распорядилась Судьба — в этом Отелло все-таки язычник, — если человек не сумел противостоять року, то он «убийца низкий».

Только муки ада, горенье в вечном огне — только они дают ему надежду на — пусть краткие — минуты ослабления внутренней боли, несопоставимой ни с какой геенной огненной, — от воспоминания о Дездемоне, «сделавшейся белее полотна», и об «этом взгляде».

Вот последние — по сути происшедшего — слова Отелло:

О горе! Дездемона! Дездемона!

Мертва! О!О!О!О!

Мы уже знаем, что самое сильное человеческое страдание Отелло, его самая нестерпимая боль имеет это выражение, — этот уже слышанный нами звук!

[280—369]. Лодовико, Отелло, Грациано, Кассио (раненый), Яго (арестованный).

«Где этот пылкий, бедный человек?» — восклицает, входя, Лодовико.

Мы уже отмечали всегда присущие словам Лодовико точность и такт: он говорит именно то, что следует сказать.

Я думаю, в этом — основная причина того, что в пятом акте Лодовико появляется только в самом конце. Иначе наиболее тактичный и, судя по всему, наиболее информированный из действующих лиц пьесы просто не дал бы разыграться драме. Кого-то урезонил бы, кого-то сумел бы остановить и т.д. В его присутствии ни один персонаж не смог бы развернуться перед нами во всей своей человеческой полноте.

Вернемся к восклицанию Лодовико.

Реакция Отелло на убийство как таковое, на всякое убийство сейчас действительно предельно обостренная; душевное напряжение Отелло — на грани человеческих сил.

Слова Лодовико «пылкий, бедный человек», относящиеся к Отелло, звучат для нас как ответ на только что произнесенный последним пассаж.

Для зрителя слова Лодовико звучат как его ответ Отелло; для более внимательного читателя они обнаруживают, что к своим выводам Лодовико пришел на основе какой-то другой информации, полученной уже после убийства Дездемоны, и что выводы эти в психологическом плане (другие измерения произошедшего Лодовико не учитывает — не хочет или не может; такая одномерность оценки Отелло говорит нам о том, что Лодовико — отнюдь не резонер в пьесе, хотя, на первый взгляд, он подходит на эту роль) весьма проницательны.

Отелло отвечает Лодовико: «Который был Отелло? Я пред вами». Ясно, Отелло мыслит еще в русле предыдущей своей речи: он считает себя утратившим человеческий облик.

Эпитеты, примененные Лодовико к Яго: «ехидна (гадюка), злодей». Лодовико не склонен вдаваться в мистику и объяснять земное «кознями ада».

Итак, по Лодовико, «человеческое» — на стороне Отелло, злодейство (может быть, то, что ниже человеческого, змеиное, совращающее, но опять-таки абсолютно земное) — там, где Яго.

Лодовико лучше Отелло знает жизнь. И понимает, что в ней, чтобы нагромоздить «гору трупов», не требуется вмешательства сверхъестественных сил.

Не так мыслит Отелло. Убийца — не человек более. Отелло отныне не Отелло. Вспомним, что даже Дездемону Отелло в пору, когда считал ее изменницей, звал не иначе как «дьяволом». Ибо не считал обман, измену частью подлунного мира. «Грех» Дездемоны казался ему чем-то выходящим за рамки реальности, связанным с действием нечистых сил.

Что же ему остается подумать о Яго?

А он не может ничего подумать. Такого он никогда себе не представлял, оно не умещается в его голове.

Не случайно Отелло не пытается ни испепелить Яго ненавидящим взглядом, ни, напротив, пробовать что-то прочесть в его лице, ни отвернуться, чтобы скрыть от того обуревающую его ярость. Отелло смотрит сразу вниз — и мы понимаем, в какой экзальтации он все еще пребывает, понимаем, что его боль и волнение снова дорастают до религиозного мистицизма: он думает увидеть копыта вместо ступней Яго (тогда он мог бы сказать, что понимает причину случившегося).

Затем Отелло пытается проткнуть его шпагой.

      (Если это черт,
Убить его мечом мне не удастся.)

«Ранит Яго» — ремарка автора.

Так что Яго больше похож на человека, и притом необыкновенно живучего; все-таки поразить его насмерть Отелло не удалось даже «испанским клинком».

Отелло:
Об этом не жалею:
Живи в мученьях. Счастье умереть.

Что для Отелло «счастье» — по крайней мере так было несколько минут назад — состояло не просто в том, чтобы умереть, но чтобы его бесы «купали в безднах жидкого огня», отрывая таким образом от видения последних минут Дездемоны перед смертью, мы уже знаем.

Сейчас нам любопытнее, нежели рассуждения Отелло, судьба Яго: предстоит ли ему умереть или он останется «жить в мученьях»? И эта мысль у нас переходит в другую;

А что если он уже давно «живет в мученьях»? Кто он такой?

Следующий краткий диалог Лодовико и Отелло свидетельствует о том, что оба начали уже «остывать»: Отелло видится себе уже не столь низко павшим, Лодовико же, напротив, пытается уточнить позиции; как-никак Отелло — убийца знатной венецианки, к тому же инородец. Сказанные о нем в первую минуту слова Лодовико «пылкий, бедный человек» не являются юридическим понятием — и трудно, основываясь на них, решать дальнейшую судьбу Отелло.

Лодовико:
Такой когда-то доблестный Отелло,
Который стал игрушкой подлеца [«of а cursed slave» — в оригинале],
Как мне назвать тебя?

И это определение тоже очень верно, Но оно чуть ближе к юридическому описанию ситуации Отелло,

Отелло:
«Как вам угодно, [То есть Отелло отдает себя на суд венецианцев.]
Убийцей честным... Я не в гневе мстил,
А жертву чести приносил, как думал».

Иначе говоря, Отелло повторяет сказанное им Эмилии: он ставил выше всех ценностей честь, даже честность поставив ей на службу.

Остыл ли действительно Отелло или не желает себя унижать в глазах Лодовико и прочих? (Слова о себе как об «убийце низком» он произнес в присутствии одного только Грациано (все же родного дяди Дездемоны) и под непосредственным впечатлением кончины Эмилии.) Думаю, оба этих мотива важны, но главное все-таки — что к Отелло возвращается рассудительность.

Лодовико: «Я знаю. Этот изверг всё сказал».

Ясно, что Лодовико не вслушивается в смысл слов Отелло.

Как бы ни представлял дело Яго, из его описания Лодовико не мог заключить, «мстил» ли Отелло «в гневе» или приносил «жертву чести». Даже мы с вами только что, когда Отелло признал себя перед Лодовико «убийцей честным», на секунду задумались, прежде чем поняли, что он все-таки говорит правду. «Я знаю. Этот изверг всё сказал», — скорее свидетельствует о том, что и для Лодовико (хоть он и не обнаруживает этого так явно, как Грациано) Отелло теперь подсудимый, который будет стараться обелить свой поступок, и т.д.

Лодовико продолжают интересовать юридические факты:

«Вы также Кассио убить хотели?»

Отелло: «Да».

Кассио вступает в разговор: «К чему я повода не подавал», — он все еще живет логикой самооправдания, с тех пор, как лишился должности.

С Отелло Лодовико вроде бы все ясно. «По навету» Яго за ним числится одно убийство и одно намерение убить (или покушение). Почему столь цепко держащийся за жизнь Яго вдруг «всё признал» перед Лодовико и даже — сверх того — рассказал, что подбивал Отелло дать разрешение на убийство Кассио, мы пока не знаем.

Но прежде чем Лодовико продолжит свою речь, происходит небольшая сцена, в которой Отелло, Лодовико и Грациано обращаются к Яго. Это кульминация «Отелло» и не в плане событий, не в плане их прояснения, а напротив — она показывает нам, что мы как раз ничего не узнаем, но что многие предположения (у кого таковые были относительно Яго) могут оказаться и неверными.

Отелло:
<...>
А этому исчадью сатаны [demi-devil — в оригинале.]
Нельзя задать вопрос, с какой он целью
Моей душой и телом овладел?

Это вопрос ко всему произведению Шекспира; и на него Шекспир не мог ответить. Как бы то ни было, вопрос, заданный Отелло, чрезвычайно характерен.

Прежде всего «demi-devil» (ведь Отелло все-таки ранил его, а убить не сумел).

Далее следует важное для характеристики Отелло: он признает, что действовал во власти внешних сил (в то время как мы склонны видеть причину главным образом в его тайном страхе перед «хаосом», перед безумием, в конце концов, перед потерей чести). Если это и не «дьявол», — то, возможно, страсти, овладевшие им как бы извне. И здесь мы снова видим дохристианские элементы в мышлении Отелло.

Но, разумеется, доля вины Яго здесь огромна.

С какой целью Яго все это проделал с Отелло? Этого мы не узнаем. Что же касается причин, одна из них явно в его собственной надломленной психике, трансформирующей любое возбуждение в не знающую меры подозрительность, в разрушительную — в отношении других — силу, в «злодейство».

Вспомним еще раз тех «молодчиков» («squires»), о которых говорила Эмилия. Кто-то, говоря словами Шекспира, «овладел душой и телом» Яго, найдя в лице его человека, душа и тело которого по каким-то причинам не были поглощены всецело заботами положительного свойства — любовью, чувством привязанности и т.п. Для целей, опять-таки нам неизвестных. (Скорее всего, Яго стремился «заполучить» Отелло для того же. И не окажись перед глазами Отелло примера отчаянной смелости Эмилии, осознай он себя «убийцей низким», предположим, лишь перед одним Яго — неизвестно, в какую сторону последний попытался бы повернуть его судьбу. Ведь у Отелло теперь тоже не было бы ничего — ни жены, ни веры в «высокое» в жизни, ни какого бы то ни было уважения к себе. Независимо от того, узнал бы он о невиновности Дездемоны или нет. Он все равно прошел бы через то, через что проходит любой убийца.)

Яго:
Все сказано. Я отвечать не стану.
И не открою рта.

(Все-таки это еще раз наводит на мысль о тех «squires», которые могли бы стоять за Яго.)

Но рта он действительно больше не откроет.

Лодовико:
И для молитв
В последний час?

Молчание. Потому ли, что тот обещал больше не говорить ни слова, или потому, что он все-таки христианин; и здесь солгать не может.

Я думаю, Лодовико не случайно задал этот вопрос. У него есть предположения по поводу Яго.

Грациано: Мы пыткой рот откроем.

Мы помним, что Грациано всегда был храбр с безоружными и арестованными.

Отелло: «Вот именно». (В оригинале: «Well, thou dost best».) Я не могу с точностью интерпретировать эту фразу ни в ее русском, ни в английском варианте. Можно только с уверенностью сказать, что, в отличие от Лодовико, определенным образом интерпретировавшего слова Яго, Отелло далек от того, чтобы что-то из них заключить.

Теперь нам предстоит узнать, почему и в чем признался Яго перед Лодовико.

Оказывается, в кармане у убитого Родриго было найдено письмо, написанное Яго, в котором тот убеждал Родриго убить Кассио.

Как Яго «попался» на вещественной улике — действие каковой на судей он так хорошо изучил — трудно себе представить. То есть можно вообразить, что Яго не ожидал криков раненых перед дворцом и надеялся успеть изъять письмо из кармана убитого. И все-таки — люди его склада писем не пишут.

Случай с письмом Яго — первый (если не считать некоторой неясности, связанной с зарождением увлечения Дездемоны Отелло) неубедительный момент в пьесе.

Другое письмо — напротив, очень убедительно. Родриго написал ответ, в котором он «отказывался от покушения и других проделок». Мы и сами предполагали, что Родриго не легко будет пойти на убийство, и его раскаяние при смерти («О я подлец!» — как это напоминает восклицание Отелло: «Убийца низкий!») еще раз подтверждает мысль, что любой убийца испытывает по отношению к себе одно и тоже чувство.

И то, что в итоге Яго «уговорил Родриго» убить Кассио, — это нас не удивляет тоже.

Тут Отелло еще раз заинтересовался «вещественными доказательствами». Кассио сказал, что Яго признался в том, что подбросил ему этот платок, и сообщил, с какой целью он это сделал (то есть цели, связанные с самой интригой, Яго обнародовать в принципе может). Конкретно же Яго не стал скрывать ничего о платке, поскольку Эмилия успела всё рассказать Грациано и Отелло.

Теперь Отелло может взглянуть на себя еще в одном ракурсе:

О я глупец!
О я глупец!
(«О fool, fool, fool» — в оригинале; по смыслу близко сказанным Эмилией: «О... dull Moor!»)

То есть любой убийца еще и «fool» (dull), поскольку строит все (мы это видим уже на двух примерах, Отелло и Родриго) на ложных основаниях; а в конечном счете (мы видим это на примере тех же двоих, отнюдь не худших из действующих лиц пьесы) выполняет волю другого человека (или людей), завладевшего (или завладевших) его «душой и телом».

Небольшую речь произносит Кассио. Она отнюдь не о Дездемоне, а, разумеется, о его карьере; наконец он может найти подтверждение тому, что его уволили несправедливо (о том, как Яго подстрекал его к ссоре с Кассио, Родриго упоминал в своем письме к Яго).

Заодно мы узнаем от Кассио, что убитый (как нам тоща показалось) Родриго успел перед смертью свидетельствовать

Что Яго же его и уничтожил.
Навел на грех, а после заколол.

Мы были свидетелями того, как все это происходило. Но Отелло этого не знает, поэтому Кассио и передает ему эти слова.

Но Кассио вряд ли задумывается над тем, какой эффект производят его слова на Отелло. Последний больше не восклицает: «Негодяй!» «Демон зла», — как он это делал еще несколько минут назад. Отелло больше не занимает личность Яго.

Отелло мыслит о схожести двух ситуаций — его и Родриго, судеб двух убийц.

«Навел на грех, а после заколол», —

уж слишком типично для провокатора (не важно, дьявол это, слабый ли человек, религиозный или политический заговорщик и т.д.).

У нас нет оснований полагать, что сложись обстоятельства иначе, Яго «заколол» бы Отелло; думается, что Отелло был ему нужен живым. Вспомним, Яго нигде не говорил об Отелло как о возможном ненужном свидетеле.

Но мысль Отелло движется в русле его последнего восклицания и — как всё, дающее стремительные всходы в его подвижной, динамичной натуре — обретает философские масштабы, теперь уже окончательные. Убийца — глупец, поскольку выполняет чужую волю. Конец убийцы жалок. Мы видим это на примере Родриго.

А что будет с самим Отелло? Какому делу он посвятил всю свою жизнь? Каким целям? Чьим? Получил ли он от «хозяев своей воли» какую-то благодарность?

Вроде бы, да.

Лодовико явно подчеркивает различие в подходе венецианцев к двум убийцам (ведь Яго — помимо своих интриг — тоже пролил кровь, причем кровь венецианского аристократа, Родриго; для нас этот факт теряется из виду, заслоненный горой остальных его злодеяний; но не для Лодовико, Грациано и других):

«...что до раба
До этого [почему Яго зовут «рабом», неизвестно. — М.К.],
    он будет предан казни,
Какую только можно изобресть,
Чтоб долго мучить и убить нескоро».

В общем, Лодовико выразил в более «материальной» форме то, что ранее сказал Отелло: «Живи в мученьях. Счастье умереть».

Не так он обращается к Отелло:

«Оставьте этот дом. Отелло, с нами
Пойдемте. Знайте: вы отрешены
От должности», —

Лодовико предпочитает лишний раз не унижать человека, которого они, венецианцы, сами взяли к себе на службу. Некоторое самоуважение у них, дескать, есть.

Но послушаем Лодовико дальше:

«Вас нам придется взять под караул
На весь тот срок, пока мы не доложим
О вашем преступлении в сенат.
Пойдемте. Выведите заключенных».

(В оригинале не так прямо; там нет «выведите заключенных», по-английски это звучит так: «Come, bring him away».)

Мы видим, что в одном недлинном пассаже, начавшемся с «...Отелло, с нами пойдемте» и завершившимся «... bring him away» (скорее всего, эти слова относятся к Отелло, а не к Яго; но даже если это не так, перед этим сказано «Вас нам придется взять под караул», — что уж точно адресовано Отелло), флёр деликатности по отношению к мавру улетучивается очень быстро.

Убийцы равны перед законом.

Но это не единственное.

Мы не знаем, что решит сенат (если только до него дойдет дело, ведь Отелло обещал Эмилии, что он откажется от жизни) в отношении мавра, но думается, что приговор не будет мягким. Вспомнят и «кровавую книгу права», и многое другое. Чтобы рассуждения эти не показались вам субъективными, давайте задумаемся: кого из двух нарушителей закона — Отелло или Яго — у нас есть хоть небольшой шанс встретить где-то живым несколько лет спустя? Решили про себя? Почитаем Шекспира далее.

Речь Отелло:

«Сперва позвольте слово или два.
Потом пойдем», —

мы знаем, что Отелло спешит высказаться, либо опасаясь (не без оснований, учитывая динамику изменения отношения к нему Лодовико), что чуть позже его уже никто не станет слушать, либо... не желая быть взятым живым.

Далее:

      «Я оказал услуги Венеции.
Про это знают все».

И тем не менее Отелло не собирается просить о снисхождении. Точнее, просит, но в том, что касается его памяти, его чести. Он чувствует, что он для них — дикарь, и что всё с легкостью могут списать на счет его варварского происхождения. Его единственная просьба к венецианцам «не изображать его не тем, что есть». Мне думается, Отелло очень трезв. Смысл этой части речи Отелло — в том, что он поступил как дикарь, но он не есть таковой.

Отелло просит не сгущать, но и не смягчать красок (он понимает, что — даже если бы кто-то из венецианцев и захотел написать его портрет, то не сумел бы этого сделать; ведь даже «точные» слова Лодовико, например, отнюдь не означают понимания им сущности Отелло). И — поскольку Отелло дает свой итоговый портрет, действительно, наиболее точный из всего, что о нем до сих пор говорилось (и отнюдь не совпадающий с оценками Яго, исходя из которых тот все-таки довел его до убийства), я хочу привести слова Отелло, как они звучат в оригинале:

...Then must you speak
Of one that loved not wisely, but too well;
Of one not easily jealous, but, being wrought,
Perplexed in the extreme.., —

прерываю цитирование, так как останавливаюсь лишь на психологической характеристике, данной Отелло самому себе. «Being wrought» — все же оставляет для нас «открытым» вопрос об источнике сильнейших эмоций Отелло: считает ли Отелло его в конечном счете внутренним или внешним.

... of one whose subdued eyes,
Albeit unused to the melting mood,
Drops tears as fast as the Arabian trees
Their medicinable gum <...>

Отелло плачет — и в слезах обретает некоторый покой, облегчение, которого никогда не имел, как человек, не способный плакать.

Он вспоминает Алеппо: может быть, в связи с родными местами, а может быть — в качестве торгового города, куда стекались и венецианцы, и турки.

Как и другие персонажи пьесы, Отелло перед смертью вспоминает родной край, деревья своего детства — «арабские деревья». Смола этих деревьев была целебна: вот что бережно хранит память о родине, о днях детства.

С кем Отелло сражался, кого убивал? Турок (и мусульман, к вере которых он мог бы принадлежать и сам — при других обстоятельствах). Чью сторону принял (не знаем, под влиянием каких обстоятельств) и кого поддерживал всегда, в любых условиях? Венецианцев.

Чем же они ему отплатили?

Если они и не подослали к нему Яго, то нашелся ли у него среди них хотя бы один-единственный друг, который оградил бы его от опасности, уберег от людских интриг, в которых тот — проведя жизнь в сраженьях — был абсолютно несведущ?

В трудные минуты он не раз выручал сенат. Ему же никто не помог (если не погубили намеренно); для них он варвар, убийца.

И, воспользовавшись моментом в своем рассказе, как он расправился с турком за то только, что тот «бил венецианца и поносил сенат», — Отелло закалывает себя шпагой.

К такой интерпретации заключительного акта трагедии подводит нас и полное заглавие пьесы: «The Tragedy of Othello, The Moor of Venice» («Трагедия Отелло, венецианского мавра»), указывающее на своего рода закономерность в случившемся.

Посмотрим, правы ли мы.

Как реагируют на поступок (и речь) Отелло знатные венецианцы?

Лодовико: «О bloody period!» Трудно не согласиться с этим, но еще труднее сказать по сути о своем восприятии только что разыгравшейся на твоих глазах драмы меньше, чем это сделал Лодовико. [Перевод Пастернака: «Всему конец» «размывает» и эту общую фразу.]

И уж совсем бездушно восклицание Грациано (деликатный Пастернак перевел его как: «Я потрясен»):

All that's spoke is marred.

Но вспомним, что у Грациано со смертью Отелло спало с плеч тяжелое бремя: в процессе суда над племянником напоминать венецианцам о своем родстве с мавром. С точки зрения Лодовико, не только снята проблема родства, но и облегчилась непростая задача сената: осуществлять приговор над человеком, столько сделавшим для Венеции и которого они сами взяли на службу.

Короче, мы более не слышим об Отелло, что он был «пылкий, бедный человек».

Всё успокаивается.

Отелло всё же успевает произнести последние слова. И хорошо, что успевает. Ибо в них — не забота о своей чести, о справедливой (насколько это возможно) памяти о себе, не о сложных отношениях между ним и венецианскими властями. И не воспоминания о родном крае, и даже не раскаяние в совершенном (он уже рассказал, как выбросил «жемчужину»).

Вот эти слова:

I kissed thee ere I killed thee: no way but this,
Killing myself, to die upon a kiss.

[«Kisses Desdemona, and dies», — ремарка автора.]

И хотя на нас поцелуи, которые мертвой Дездемоне адресует ее — пусть «безумный» — убийца, не производят особого впечатления, мы чувствуем, что эти слова мелодия, мелодия самого Шекспира, та, какой он хотел бы завершить тему Отелло; и мелодия эта — Любовь и Смерть; и слияние этих двух мотивов сильнее, чем, к примеру, тема козней Яго в отношении Отелло, чем тема фактической обреченности мавра на службе у венецианцев.

Иначе, чем все присутствующие — хотя тоже без излишнего драматизма (во-первых, ранен; во-вторых, получил должность правителя Кипра) — реагирует на смерть Отелло Кассио, всегда преданный Отелло, всегда очень высоко ценивший его человеческие качества.

Кассио:
This did I fear, but thought he had no weapon,
For he was great of heart.

И опять-таки Кассио сперва пытается как бы оправдаться сам, что не предотвратил трагедии, а уж затем хвалит Отелло. Отсюда союз «for» оказывается в несколько неожиданной позиции; скорее всего, Кассио «проглотил» одну промежуточную фразу. (Он хотел сказать: «Я этого боялся, так как знал, что он велик душой; и он так поступил, потому что он, действительно, велик душой» (или даже: «великие душой поступают только так».) Но Кассио нужно было вставить еще и то, что он не предполагал, что Отелло при оружии.

Никто мысль Кассио не поддерживает. Отелло им больше не нужен.

Лодовико обращается к Яго:

«Спартанская собака...» («О Spartan dog» — в оригинале.)

Трудно сказать, что значит этот образ.

Он слишком определенный, чтобы мы усомнились в нашем (высказанном ранее) предположении о том, что Лодовико догадался, кто такой Яго. Кроме того, сам образ «собаки» — пусть дикой, кровожадной, жестокой — но не лесного хищника (к примеру, волка) наводит на мысль, что таковая могла бы кому-то служить, кем-то быть послана на «охоту».

Лодовико (продолжает):

«Взгляни на страшный груз постели этой.
Твоя работа.

Последняя фраза Лодовико очень характерна. Связываться самому со «спартанской собакой» у Лодовико желания нет. Он отдает приказание Кассио судить злодея, назначить время, место и пытку и настаивает на ней; в этот раз он более скуп в угрозах.

Грациано он назначает наследником имущества Отелло.

Мертвых на постели велит укрыть; на них слишком тяжело смотреть.

И прощается:

Myself will straight aboard, and to the state
This heavy act with heavy heart relate.

Разумеется, ему тяжело будет описывать в Венеции случившееся. Но совпадение слов («heavy act» «with heavy heart») еще раз напоминает нам об удивительном умении Лодовико находить для объяснения точные, удачные, уместные слова в самых затруднительных ситуациях.

«Не speaks well», — еще несколько часов назад говорила о нем Дездемона.

Предыдущая страница К оглавлению